|
.» Две недели она проплакала, лежа на диване, отвернувшись к стене. Телефон в кармане дорожной сумки напрасно трезвонил. Мать заботливо подносила лекарства, горячее питье, куриный бульон в фарфоровой чашке. «Девочка переутомилась. Слишком много занятий в колледже. Это типичное нервное перенапряжение. Ей надо сменить обстановку. Ей надо поехать в другую страну». Мария-Луиса внимательно смотрела в лицо мужа, поправляла на виске иссиня-черную прядь, выбившуюся из прически. «Куда, Альваро?.. В Швейцарию?.. В Англию?.. Я поговорю с Джо Ланкастером насчет Оксфорда… Заодно и язык улучшит…»
Через месяц слез и лежания лицом к стене, однажды утром, Марию стошнило. Ее рвало мучительно и жестоко, выворачивало наизнанку. Воздух вокруг нее пах по-иному. Пища пахла по-иному. Когда мать внесла в ее комнату на жостовском расписном подносе, привезенном Альваро из России, жареную курицу, ее снова скрючило в невыносимой рвоте. «Девочка отравилась!.. Альваро, звони в госпиталь Святой Лусии…» Она забилась в угол дивана. Ощерилась, как пойманный охотниками лисенок. «Я никуда не поеду!» Мать, с подносом в руках, попятилась к двери. Она никогда не слышала от дочки такого истошного, отчаянного крика.
Она загнала рвоту глубоко внутрь себя. Она заставила себя улыбаться, смеяться, есть и пить все, преодолевая отвращение, танцевать, преодолевая слабость и желание прилечь и уснуть. Единственное, что она ела жадно, смакуя, с наслаждением, это виноград. Она ела его гроздьями, обдирая ягоды быстро, как голодная коза — листву с куста.
Через полтора месяца отец отправил ее учиться в Москву, в Высшую школу бальных и этнографических танцев Натальи Смоленской. Ее взяли в Школу без экзаменов, после того, как она станцевала перед комиссией зажигательную петенеру.
Еще через три недели она почувствовала, как внизу ее живота что-то оборвалось. Дикая боль скрутила ее прямо в танцзале. Девочки окружили ее, сбились в испуганную, верещащую стайку, кричали: «Врача! Врача!» Она не помнила, как ее, на носилках, погружали в карету «скорой помощи». Боль отняла у нее сознание. Очнулась она оттого, что кто-то злой нетерпеливо, раздраженно хлопал ее по щекам. «Очнись же! Очнись! Больная Виторес, просыпайтесь, живо!» — рассерженно говорил высоко над ней, в небесах, низкий женский голос по-русски. Она разлепила веки. Широколицая докторша в круглых и огромных совиных очках удовлетворенно вздохнула: очухалась!.. — и перестала лупить Марию по щекам. Мария ощутила, что лежит голым телом на резине. Резина неприятно холодила тело. Вошла санитарка, грубо окунула тряпку в ведро с хлорной водой, грубо ляпнула тряпкой об пол, завозила ею взад-вперед, подтирая пыль в палате. «Что со мной?.. Где я?..» Врачиха обернулась уже от стеклянной, замазанной белой краской двери. Такой же замазанный белым плафон висел под страшным грязным, в трещинах, потолком. «Выкидыш у тебя был, поняла?» Она смотрела тупо перед собой. Услышала откуда-то сбоку тихое бормотание: «Она иностранка, она ничего не понимает, она не знает по-русски этого слова…»
Сестра сделала ей успокаивающий укол. Ночью к ней явились три чернокосых молодых цыганки, оттуда, из бандитской пещеры в горах близ Сан-Доминго. Она склонились над ней, щекотали монистами и косами ей шею, шептали: «У тебя, Мария, никогда больше не будет детей. Никогда. Никогда». Она закрыла глаза. Ее веки превратились в чугун. Ее глаза превратились в соль. Ее рот превратился в камень. Пока она лежала в больнице, она ничего не говорила. Соседки по палате думали, ах, бедняжка, она еще и немая. Когда из Мадрида вызвали отца и он прилетел, не помня себя от горя, она, глядя на него черными запавшими глазами без дна, только сказала ему: «Папа, я хотела назвать его Альваро, у него уже были ручки и ножки, у него уже были глазки, а скажи, он уже любил меня или еще нет?»
МАРИЯ
Карты. |