Я прошел на середину комнаты и остановился в ожидании, когда она соблаговолит заметить мое присутствие и повернется ко мне. Я не был
неоперившимся юнцом. Я многое видел, многое знал, и это отразилось на моей манере поведения. Никогда в жизни я не был неловким, за что
благодарен своим родителям. Когда то много лет назад я испытывал некоторую робость при первых посещениях Лувра и Люксембургского дворца, но я
давным давно расстался с этой робостью. Однако сейчас, когда я стоял в этой милой, залитой солнцем комнате, в ожидании милости этого ребенка,
едва вышедшего из детского возраста, мне показалось, что неловкость и робость прошлых лет вернулись ко мне. Я переминался с ноги на ногу; я
водил пальцем по столу, около которого стоял; я теребил свою шляпу; я то краснел, то бледнел; я украдкой поглядывал на нее исподлобья и
благодарил Бога, что она стояла ко мне спиной и не могла видеть, насколько смешно я выглядел. Наконец, не в силах больше выносить это тревожное
молчание, я тихо позвал ее.
– Мадемуазель! – Звук моего собственного голоса, казалось, вернул мне силы, и моя робость и нерешительность испарились. Чары рассеялись, и я
вновь стал самим собой – самовлюбленным, самоуверенным и пылким Барделисом, каким вы, вероятно, и представляете меня из моего рассказа.
– Я надеюсь, сударь, – ответила она, не поворачиваясь, – то, что вы собираетесь мне сказать, хоть в какой то степени оправдает вашу
назойливость.
Обнадеживающее начало, ничего не скажешь. Но теперь, когда я вновь овладел собой, меня нельзя было так просто смутить. Она стояла в обрамлении
этого большого окна, и я не отрываясь смотрел на нее. Какая она прямая и гибкая, хрупкая и грациозная! Ее нельзя было назвать высокой женщиной,
но, если вы смотрели на нее издали, ее стройность и грациозность, гордая посадка головы создавали иллюзию высокого роста. Я не поддался влиянию
ее чар. В тот момент я видел перед собой всего лишь ребенка, но этот ребенок обладал невероятной силой духа и огромной душой, которые только
подчеркивали ее физическую беспомощность.
От этой беспомощности, которую я скорее чувствовал, чем видел, моя любовь приобрела оттенок жалости. В ту минуту она была охвачена горем по
поводу ареста своего отца и той участи, которая его ожидала; горем по поводу предательства возлюбленного. Не мне судить, что огорчало ее больше,
но я горел желанием обнять ее, приласкать и успокоить, слиться с нею в одно целое и таким образом отдать ей часть своей мужской высоты и силы, а
взамен забрать часть этой чистой, благородной души и тем самым очистить свою собственную душу.
Когда она заговорила, я чуть было не поддался своей слабости. Я был на грани того, чтобы подойти к ней, броситься на колени, как кающийся
грешник, и молить о прощении. Но я вовремя отказался от этого намерения. Здесь это мне не поможет.
– То, что я хочу сказать, мадемуазель, – ответил я после небольшой паузы, – оправдает святого, спускающегося в ад; или, чтобы моя метафора была
более точной, оправдает вторжение грешника в святую обитель.
Я говорил серьезно, но не слишком; в моем голосе звучала еле заметная нотка сардонического смеха.
Она качнула головой, и один из ее каштановых локонов растрепался. Я представил себе ее изящный вздернутый носик, представил, как скривились ее
губы в презрительной усмешке, когда она коротко ответила мне:
– Ну так побыстрее говорите это, сударь.
Я повиновался и быстро сказал:
– Я люблю вас, Роксалана.
Она топнула ножкой по сверкающему паркету, она полуобернулась ко мне, ее щеки залились румянцем, а губы задрожали от гнева. |