|
Половинка грецкого ореха – половинка мозга. Целый орех – он думает. Мыслит. О чем он думает? О том, как его съедят?
Разжуют и проглотят.
Молоток! Твой молоток! Расколоти ей голову, отец! За что ты ее любишь?! Не люби ее! Прошу тебя! Пожалуйста!
А я буду развешивать орехи на елке. В лесу родилась елочка, в лесу она росла. Орех висит на ниточке. Душа моя тоже висит. На паутине. На серебряном вздохе. Дуновении. Скрипичном волосе.
Смычок надвое перепилит меня. Я уже слышу этот стон. Этот вой. Он длится и гаснет.
И елка, украшенная орехами, шишками и звездами, подворачивает лапу, падает на пол, ее комель трещит, горит крестовина. Я обнимаю ее тонкими детскими руками. Ложусь рядом с ней. Вдыхаю ее. Она душистая. Она дышит мне в лицо темной, колкой, зеленой, черной, восковой и серебряной смертью.
А за стенкой – слышишь? – играет музыка. Она играет всегда! Какую пластинку крутят? Венгерский танец Брамса? Вальс цветов из «Щелкунчика»? Или вот эту, любимую: спи, моя радость, усни… в доме погасли огни… птички замолкли в саду… рыбки уснули в пруду…
Мачехи нет. Молчит палата. Они, чудовища, лишь притворяются, что спят. Укрылись простынями с головой. Закутались в одеяла. Застыли сосульками. Оскалили каменные зубы. Тихо. Так лежи. Не двигайся. Застынь. Как они. Если пошевелишься – придут санитары и скрутят тебя; и опять жгутами к койке привяжут. И будешь под себя мочиться; и запах океанской соли будет плыть в раздувшиеся ноздри, насыщая легкие аммиаком и молитвой.
Лежи. Не вставай. Спрячь голову в ладони. Как тогда, в подъезде, а может, в постели, а может, на снегу.
* * *
– Ты чуешь, ты чуешь? Маргарита спит не чует, что на ней матрос ночует!
Беззубый распяленный рот смешит и стращает всех широкой, широченной, дырявой варежкой голой улыбки.
– Вот проснется Маргарита… и прогонит паразита! А-а-а-а-ах, ох! Дюже плох! Сколь у вас вшей да блох!
Сидит, скрестив ноги, на голом матраце. А где простыня? А нет простыни. Одеяло скручено в ком, заткнуто под койку. Это не одеяло, а серый волк, зубами щелк. Бабенка эта поборола волка сама, голыми руками: взяла да задушила, когда он ночью к ней подкрался. Шкуру содрала! Освежевала как могла! Простите, в палате воняет, да знатная шуба у кого-то будет; эх, вот новенькой дарю!
– Ты! Новенькая! Слышь! Как там тебя! Имечко какое-то у тебя кривое. Да и рожа крива. А может, ты и хромая, а? А может, ты и немая! Че воды в рот набрала! Колись! Бреши!
Манита спустила ноги с койки. С изумлением глядела на засохшую кровь под ногтями. Запястье толсто, пухло замотано бинтами. Бинтов не пожалели. Ноет под витками вьюги. Глубоко. Там рана. Я знаю, там глубокая, резаная, адская рана, и скалится, как в крике рот.
– Что сама-то брешешь?
– У! У!
Скрестившая ноги закинула обритую голову и шире раздвинула губы. Голые десны, меж ними болтается красный язык. То высунет его, то спрячет. То трубочкой сложит. То лопаточкой выставит. Веселится. Насмехается.
И внезапно замолкает. Будто выкачали из нее весь воздух враз; и рот пробкой страха заткнули.
Сидит. В колени ногтями вцепилась. Она не в рубахе: в пижаме. Полосатая пижама, заплаты на коленках и на заду. Зашитые карманы: ничего не положишь, ни расчески, ни пряника.
– Тебя-то как звать?
Голос Маниты превратился в нож с зазубринами. Скрежетал по простыне, делая длинный скорбный разрез.
– Меня-то? А пес меня знает! Псица, жена пса! Сало-колбаса!
Манита глядела на подол рубахи, выпачканный в крови.
На стене кровавые письмена над ее койкой уже успели замазать известкой.
Сзади раздался птичий клекот.
– Кар-карр! Карр!
А потом вдруг смешно и страшно:
– Чирик-чирик!
Манита слушала плечами, лопатками. |