|
Птица, пой! И пела! Заливалась! Стекла дребезжали. Никель коек драгоценно блестел. Простыни струились на пол атласными драпировками, фламандскими чахоточными кружевами. Голос из Синички вылетал дивный, сумасшедший. Возжигал смрадный воздух вокруг ее растрепанных кудряшек.
– О боже… великий!.. услышь ты… моленья… И жизни… несчастной…
Манита заклеила себе рот ладонью. Рыданье рвалось наружу. Она его не пускала. Держала в клетке.
– Прости… прегрешенья!..
Сгорбиться. Уткнуть лоб в колени. Пока она поет. Музыка. Отец! Ты такого в театрах своих не слыхивал. Пробивает мозг. Застревает дротиком в грудине. Вылетает из-под лопатки острым копьем. А может, тем смеющимся ножом, в руке насильника, в старом осеннем сормовском парке.
– Прости… прости!..
Скрюченная в плаче фигура. Над ней – поющая, летящая.
И ржущая, кишащая, свистящая, кипящая палата. Женщины не молчали. Не слушали, нет. Они пели, вопили, говорили, смеялись, рыдали вместе с Синичкой. Хором.
Синичка была солистка, а они все были хор.
А Манита, единственный слушатель в зрительном зале, горбилась в судороге горя и счастья. Не выдержала – заорала. Мощно. Свободно. В полный голос. Вторя Синичке. Подняв голову.
«Вой, рыжая собака. Это одно, что тебе остается!»
Дверь лязгнула и распахнулась. Из корабельного сумрачного коридора, с россыпью волчьих красных глаз под серым потолком, надвинулась грохочущая каталка. На ней развозили пищу для лежачих. Для насильно привязанных к кроватям. Для тех, кто в ступоре застыл: к ним приставлены кормильцы, им разжимают зубы черенком ложки или ножом и впихивают в рот жижу, кашу-размазню, суп-пюре. Если больной крепко зажмет зубы – его кормят, вставляя резиновую кишку в зад.
– Прости…
Последнее «ля» забилось под потолком, сложило крылья, упало камнем вниз. Манита глядела на крохотные ручки, убившие новорожденного младенца. Ребенок! Он бы вырос и стал таким же. Он нюхал бы эту, вот эту вонь и гарь. Грыз горбушку ржаного и глотал подгорелую овсянку. И его ославили бы сумасшедшим, как и всех их; ибо кто поручится, что все они тут больные, и никто тут не здоров?
– Скажи мне… кто больной… а кто здоровый…
Манита разогнула спину. Обритая смеялась. Голые челюсти блестели внутренностью розовой рапаны. Каталку вкатила в палату раздатчица с плечами борца-богатыря. Халат на толстых бедрах разошелся, мелькали ноги-кегли, из-под короткой юбки мерцали белые жирные ляжки. Тетка бодро цапнула половник и шлепнула на плоскую тарелку жидкую кашу. Раз! Два! Три! Хватай-бери!
– Эй! Кончай ночевать! Готовь жевалы!
«Суют кашу в морду. Зверинец».
Она только заметила: у раздатчицы длинный висячий хобот, качается над воротником халата; а вместо ушей детские погремушки. Шаг шагнет – звон на всю палату. И каша вовсе не каша, а жидкий цемент. Сейчас они его проглотят, и пищевод закаменеет, и оледенеют они изнутри. Памятники сами себе при жизни. Их всех сгрузят на тележку, спустят трап с борта, свезут на льдину. И водрузят на дрейфующей льдине, и поплывет она по больничному саду, по трамвайным рельсам, и будут стоять они все – с каменными воздетыми руками, с застывшими в вопле ртами, и каменные смирительные рубахи будут колом торчать вокруг их врытых в лед ног, и каменные тесемки трепать ветер.
Белый шутовской колпак тетки. Белое кружево белья. Белье все в дырах, до того истончилось. Не меняют! Скупятся! Кастелянши экономят! Все равно больной зубами, ногтями порвет. В клочья. И лоскуты – в рожу врача, хохоча, бросит.
– Всем налила? Кашка-малашка! Язык отъешь и ум отъешь! Кружки давай! Киселя налью!
Оттолкнув слониху с поварешкой, в палату процокала на модных шпилечках процедурная сестра. |