Поскольку же двери церкви не были открыты, он
был у нас, как я уже сказал, псаломщиком. Но "аминь" звучало в его устах
поистине сокрушительно, а перед тем как объявить псалом - непременно весь
первый стих до конца, - он всегда, бывало, оглядит собравшихся, словно
говоря: "Вы слышали с кафедры голос нашего друга; ну, а это как вам
понравится?"
Я открывал гостям дверь - с таким видом, будто открывать эту дверь для
нас самое привычное дело, - и впустил сначала мистера Уопсла, потом мистера
и миссис Хабл и наконец дядю Памблчука, которого мне, кстати сказать,
запрещалось называть дядей под страхом самого сурового наказания.
- Миссис Джо, - возгласил дядя Памблчук, грузный, неповоротливый
мужчина, страдающий одышкой, с выпученными глазами, рыбьим ртом и
изжелта-рыжими волосами, торчком стоявшими на голове, так что казалось,
точно его недавно душили и он еще не совсем очнулся. - Я принес вам по
случаю праздника... я принес вам, сударыня, бутылочку хереса и еще,
сударыня, бутылочку портвейна.
Из года в год он являлся к нам на рождество и произносил, как великую
новость, в точности те же слова, держа свои бутылки на манер гимнастических
гирь. Из года в год миссис Джо отвечала ему, как и в этот раз: "Ах, дядя
Памблчук! Какое баловство!" Из года в год он возражал, как и в этот раз: "По
заслугам и честь. Ну, как вы тут? Скрипите помаленьку? Как наш пенни с
фартингом?" Последнее относилось ко мне.
Обедали мы в этих случаях в кухне, а потом переходили в гостиную есть
орехи, апельсины и яблоки, причем переход этот очень напоминал переодевание
Джо из рабочего платья в парадный костюм. Сестра моя была в тот день
необычайно оживлена; впрочем, общество миссис Хабл всегда оказывало на нее
благотворное действие. Миссис Хабл запомнилась мне как маленькая, сухощавая
женщина с кудряшками, в небесно-голубом платье, притязавшая на неувядаемую
молодость по той причине, что была намного моложе мистера Хабла, когда в
давно прошедшие времена выходила за него замуж. Мистер Хабл запомнился мне
как крепкий, высокий, сутулый старик, приятно пахнувший опилками и на ходу
так широко расставлявший ноги, что, когда я в раннем детстве встречал его на
деревенской улице, мне открывался между ними вид на всю нашу округу.
В этом почтенном обществе я чувствовал бы себя прескверно, даже если бы
не ограбил кладовую. И не потому, что мне было тесно сидеть и острый угол
стола впивался мне в грудь, а локоть Памблчука лез в глаза; и не потому, что
мне не велели разговаривать (я и сам не хотел разговаривать) или что на мою
долю доставались только жесткие куриные лапки и те глухие закоулки окорока,
которыми свинья при жизни имела меньше всего оснований гордиться. Нет; это
все было бы с полбеды, если бы взрослые оставили меня в покое. Но они не
оставляли меня в покое. Они словно хватались за всякую возможность перевести
разговор на мою особу и чем-нибудь да кольнуть меня. |