Его вкусы, склад, темперамент — и на людях, и в ближнем общении — прямо противоположны фамильярности.
Пишу это отрешенно, просто описываю, не сужу; миру нужны разные люди. Меня называют другом многие дураки и (эта мысль полезней для души) считают дураком многие друзья. Но в Йейтсе такая привередливость не только честна, она благородна. Ее порождает высокий гнев, вызванный победами низости — тот гнев, который побудил его счесть страшную надпись в соборе св. Патрика «лучшей эпитафией на свете». И все-таки немало людей, в том числе — дураков, называют несчастного Йейтса Уилли. Причина этой странности — в том отпечатке, который всегда оставляет ирландская семья. Гордыня и одиночество гения не сотрут из памяти сочетания Уилли, Лили, Лолли и Джек, которое сверкало и сияло в неповторимой комедии ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости. Тогда, можно сказать, я знал семью в целом и позже неизменно восхищался сестрами поэта, у которых была мастерская, где учили украшать комнаты, достойная великих строк о расшитых одеждах неба. Йейтс, наверное, говорит лучше всех, кого я знаю, если не считать его отца, который, как ни прискорбно, больше не может беседовать в нашем земном кабачке и, надеюсь, беседует в раю. Кроме множества других достоинств, у него было одно очень редкое — полная естественность речи. Слова его не лились, как не льются камни; он мгновенно складывал их, словно строил собор, так же быстро, как складывают карточный домик. Длинная размеренная фраза, окаймленная придаточными предложениями, рождалась мгновенно, и произносил он ее с такой легкостью, с такой простотой, с какими говорят: «А погода ничего» или «Чего только в этих газетах не пишут!» Помню, как этот изящнейший старец говорит между прочим: «У Джозефа Чемберлена лицо, да и нрав хитрой бабы, которая разоряет мужа ради своих прихотей, а у лорда Солсбери — нрав и внешность этого самого мужа». Умение быстро построить сложную фразу свидетельствует о ныне утерянной ясности ума, которую мы находим в самых спонтанных выкриках Джонсона. Позже стали считать, что законченность неестественна, тогда как на самом деле человек просто знает, что он думает, и хочет это выразить. Понять не могу, какой мир нелепицы породил мнение, что искренность неразрывно связана с косноязычием! Теперь полагают, что мы говорим правду, когда не можем облечь ее в слова; что мы особенно честны и блистательны, если посередине фразы не знаем, чем ее закончить. Отсюда и диалоги нынешних комедий, и трогательная вера в то, что говорить можно без конца, благо ни одна фраза толком не кончается.
Йейтс очень притягивал меня, но как‑то странно, словно сразу оба магнитных полюса. Это нужно пояснить не столько ради моих тогдашних представлений, сколько ради того, чтобы стали понятней особенности тех лет, которые теперь почти все изображают неверно. Многое в викторианских идеях я не люблю, многое — почитаю, но должен сказать, что в них не было ничего «викторианского». Я достаточно стар, чтобы помнить то время, и могу заверить, что оно совсем не такое, как теперь думают. В нем были все пороки, которые сейчас именуют добродетелями — религиозные сомнения, беспокойство разума, голодная доверчивость ко всему новому, немалая неуравновешенность. Были в нем и добродетели, которые именуют пороками — романтичность; желание, чтобы любовь мужчины и женщины стала такой, как в раю; потребность в смысле жизни. Однако во всем, что мне говорят о «викторианском духе», я немедленно чую ложь, которая, как туман, закрывает правду. Особенно верно это по отношению к тому, что я попытаюсь описать.
Общий фон в мои детские годы был агностический. Мои родители выделялись среди образованных и умных людей тем, что вообще верили в Бога и в вечную жизнь. Помню, Люшен Олдершоу, познакомивший меня с богемной колонией, сказал мне как‑то еще в школе, на скучном уроке греческого, где мы читали Новый Завет: «Конечно, мы с тобой научились вере у агностиков», а я представил наших учителей, кроме двух — трех чудаковатых священников, и понял, что он прав. |