Изменить размер шрифта - +

Спустя два дня Байрон узнал, что Мэтьюс утонул в Кеме. Он запутался в водорослях и, тщетно пытаясь высвободиться, погиб в мучительной и страшной агонии. Сколько раз Байрон говорил ему:

— Вы скверно плаваете, Мэтьюс. Вы когда-нибудь утонете, если будете так высоко держать голову.

Какое возвращение! Мать, самый талантливый из друзей… Невидимый противник бил жестоко и быстро. «Удары следуют так быстро один за другим, что я оглушен. Словно какое-то проклятие нависло надо мной и моими близкими. Мать моя — уже только труп; один из моих лучших друзей утонул в яме… Что я могу говорить, думать или делать? Да упокоятся мертвые с миром! Жалость их не разбудит. Вздохнем об ушедших и вернемся к скучной рутине жизни с твердой уверенностью, что и нас тоже ждет отдых».

Один в своем огромном аббатстве, окруженный необычайными талисманами — череп монаха, черепа афинян, ошейник Ботсвайна, — он вспоминал веселые вечера, которые проводил в этой самой комнате с Хобхаузом и Мэтьюсом. Он написал Хобхаузу, чтобы тот приехал, они выпьют в память Мэтьюса.

«Ибо эти возлияния, даже если они не достигают мертвых, по крайней мере хоть утешают живых, а ведь только им смерть может причинить какое-нибудь зло».

В ожидании приезда Хобхауза или Ходжсона Байрон был один, один со своими собаками, ежами, черепахами и «прочими греками». Он зевал.

«В двадцать три года я одинок, что может быть еще нового в семьдесят? Правда, я еще достаточна молод, чтобы начать снова, но с кем же верну я назад приветливую пору жизни?»

Он снова полюбил мечтать, лежа на диване и жуя табак, — новая привычка: это заглушало голод. Он мог бы поехать в гости к соседям, но «я необщительное животное и буду чувствовать себя не в своей тарелке среди графинь и придворных дам, особенно теперь, когда я только что вернулся из дальних краев, где нет обычая сражаться из-за женщин, бегать за ними ради того, чтобы потанцевать, позволять им путаться (публично) с мужчинами; итак, приходится считаться с моей врожденной недоверчивостью и двухлетними странствованиями».

Нет, разумеется, он не станет теперь ухаживать за новой Мэри Чаворт. Он позаботился о «телесном комфорте». Рой пафосских дев рассыпался. Вернул тех, что покрасивей. Вновь населял свои владения. «Куропаток изобилие, зайцы очень хороши, фазаны несколько похуже, а девочки… Будучи верным другом дисциплины, я только что издал указ о запрещении чепчиков; запрещено под каким бы то ни было предлогом стричь волосы; корсеты допускаются, но не слишком низкие спереди… Луцинда возьмет под свою команду всех покрывальщиц и открывальщиц постелей». Как в плясках смерти у средневековых скульпторов, юные обнаженные тела в Ньюстеде красовались среди черепов и скелетов.

Работал он мало. Никаких новых стихов. Развлекался только тем, что снабжал прозаическими примечаниями «Чайльд Гарольда», которого ему прислали в корректуре. Верующий и святоша Даллас прислал ему свои возражения против некоторых строф «Чайльд Гарольда», где из рассуждений о бесконечном множестве религиозных верований выводилось заключение об общей их лживости:

«Если у людей слабых, развращенных, — писал Даллас, — религии могли сменяться одна за другой, если Юпитер, Магомет, одно заблуждение за другим могли овладеть воображением испорченных людей, это не доказывает того, что нет истинной религии… Если человеческий череп, превосходный объект моральных размышлений, изглодан червями и ни один мудрец, ни один святой или софист не может его, восстановить, — из этого не следует, что могущество господа Бога ограничено и что тело, брошенное на истление, не может возродиться нетленным».

После сего бессмертие души было восстановлено Байроном, заняв место в ряду некоторых приятных гипотез.

Быстрый переход