Пусть он, вместе с воспоминаниями о Тоне, останется его маленькой мечтой-загадом, властно зовущей назад, в Москву, притягивая незримой нитью к знакомым с детства местам.
Открыв сейф, он достал документы и бросил взгляд на часы — сейчас должен зайти Семенов. Сядет напротив, сунет в рот мятую папиросу, улыбнется глазами, и станет на душе спокойнее от того, что рядом с тобой надежный товарищ, понимающий тебя с полуслова-полувзгляда. Спасибо Ермакову за такого напарника и мысленное «прости» за сорвавшиеся с языка злые слова недоверия.
А когда вернется, — тьфу-тьфу, чтобы не сглазить удачу, — станет видно, как Ермаков решил повенчать его с Тоней. Прочь мысли о жерновах власти — человек всегда хочет надеяться на лучшее, даже на войне…
На душе у Ромина было погано: все планы полетели к черту из-за внезапной болезни усатого тупого обормота Скопина, чтоб ему пусто…
Ромин плюнул в открытое окно служебного купе, тыльной стороной ладони вытер губы и, прищурившись от бьющего в лицо встречного ветра, выглянул — поезд втягивался на длинный перегон, чадно дымил впереди паровоз, мерно отсчитывали стыки рельсов колеса, изредка выбивая ребордами искры — машинист тормозил.
По краям полотна тянулись грязные поля, мелькали телеграфные столбы, протянувшие вдаль тонкие чуткие пальцы проводов, несущих в себе чужие радости и печали, убогие домишки сиротливо провожали уходящий состав слепыми окнами, остался позади переезд с шлагбаумом и одинокой фигурой пожилой стрелочницы в телогрейке: Россия.
Прикрыв окно, Ромин сел на полку, достал помятую жестяную кружку и налил себе кипятка из большого чайника. Помешивая ложкой, уставился на противоположную стенку купе, как будто хотел во всех подробностях рассмотреть на ней скрытые от посторонних глаз, видимые только ему замысловатые узоры.
Проклятый напарник! Надо же ему так не вовремя заболеть!
Вот она, прихоть капризной судьбы — считай, он давно стал бы покойником, но все еще коптит небо, живет и здравствует. Тогда Скопин разболелся не на шутку: лежал в купе, никуда не выходил, только, пошатываясь от слабости и температуры, с трудом добредал до туалета и потом долго вздыхал и слезливо жаловался, как там немилосердно дует во все щели. Глядя на Ромина глазами больной побитой собаки, он просил скорее достать еще водки и перцу, укрыть его потеплее и не оставлять надолго одного.
Какие тут планы, как тащить Скопина в тамбур и выпихивать на ходу его тело в сугробы на маленьком полустанке, если буквально через час-другой после отправления уже все вокруг знали, что он болен? Как потом сошлешься на его отсутствие, на то, что он отстал от поезда, побежав на полустанке за кипятком?
Кто поверит этим бредням?
Пришлось стиснуть зубы и, делая вид, как озабочен и напуган его болезнью, добывать водку, перец, покупать за бешеные деньги сало и чеснок, кормить усатую скотину и слушать по ночам его пьяный храп, замирая от страха, что он начнет орать во сне, увидев кошмары.
Ромин часто жалел, что у него нет яду — сыпанул бы или налил немного в стакан с водкой и поднес напарнику: кто потом станет разбираться, от чего именно тот помер? Но яду не было, а Скопину становилось все хуже, и уже не помогали ни водка, ни перец.
Ромин начал уже тихо радоваться — нет, не допустил Господь, освободил его от тяжкого греха, не заставил убивать пусть крайне ограниченного, противного, тупого, но все же человека — все решится само собой. Зачем Скопину дальше жить, если он так много знает о Ромине, связнике, застреленном в затхлом и пыльном подъезде проходного двора в уральском городке, знает, наверняка знает и о том, кем был человек в серых валенках с самодельными галошами из старых автомобильных покрышек?
Пусть он унесет все свои знания с собой на небеса, где его встретят у райских ворот строгие ангелы — им и так по должности положено ведать о любых людских делах и грехах, а людям ни к чему такие способности, иначе как тяжко тогда стало бы жить на Земле…
Помочь напарнику расстаться с трудной жизнью, закончив ее на вагонной полке, Ромин боялся — удавишь, а потом заметят на шее пятна от пальцев или полосочку от удавки и начнут таскать. |