|
Его усилия совпали с появлением новой аналитической психологии. В поистине экстатических пассажах последнего тома его произведения – на страницах, посвященных функции искусства и роли художника, – Пруст достигает провидческой ясности, предсказывая конец собственного метода и появление совершенно нового типа художника. Так же как физики, которые в своих исследованиях материальной природы Вселенной подошли к границам новой и загадочной области, Пруст, доведя силу анализа до последнего предела, подошел к границе между мечтой и действительностью, ставшей с тех пор достоянием истинно творческих художников.
Стоит нам обратиться к Джойсу, который появился через недолгое время после Пруста, как мы замечаем изменение в психологической атмосфере. Джойс, явивший нам в ранних своих произведениях романтическую и доверительную оценку «Я», внезапно смещается в новую область. Полотно, написанное им, при гораздо меньшей скрупулезности анализа, создает иллюзию существования даже более грандиозную, нежели у Пруста; мы теряемся здесь не в мире мечты, как у Пруста, но как теряются в незнакомом городе. Несмотря на все анализы, мир Пруста остается миром природы, миром чудовищной, но живой фауны и флоры. У Джойса мы попадаем в неорганический мир – царство минералов, окаменелостей и руин, мертвых болванов. Разница в технике более чем примечательна и означает совершенно иной порядок восприятия. Мы покончили со свойственной Прусту чувствительностью девятнадцатого века; впечатления мы получаем уже не через посредство наших нервов, уже не личная и подсознательная память воспроизводит образы. Когда мы читаем «Улисса», у нас возникает ощущение, что мозг превратился в записывающее устройство: мир словно двоится, когда мы пробираемся вместе с автором по огромному лабиринту города. Это бесконечное видение, в котором разум больного исследователя впадает в амок.
И точно как и у Пруста, враждебность которого была направлена против маленького сообщества, первым унизившего его, сатира и горечь Джойса направлены против мира филистеров, вечным врагом которого он остается. Джойс не реалист и даже не психолог; он не пытается создавать характеры – у него есть лишь карикатуры на человеческую природу, типы, дающие ему возможность излить свою желчь, свою ненависть, возможность осмеивать и поносить. В основе всего этого лежит глубокая ненависть Джойса к человеческой природе – ненависть ученого. Принято считать, что им владеет невротический страх перед миром живых, миром мужчин и женщин, в котором он не в силах функционировать. Он бунтует не против установлений, но против рода человеческого. Человек для него нечто жалкое, смешное, гротескное. И еще в большей мере это относится к человеческим идеям – не то чтобы он не понимал их, но они не представляют для него никакой ценности; они лишь связывают его с тем миром, от которого он отказался. У него средневековый разум, родившийся слишком поздно: у него есть вкус к затворничеству, к моральным нормам анахорета со всей мастурбационной структурой, отсюда вытекающей. Романтик, который хотел воспринимать жизнь реалистически, идеалист, чьи идеалы потерпели крах, он оказался перед лицом дилеммы, для него неразрешимой. Оставался лишь один выход – погрузиться в область фантазии. По мере того как он ткал материю своих вымыслов, он избавлялся от яда, скопившегося в его системе. «Улисс» похож на рвоту, извергнутую болезненным ребенком, желудок которого был перегружен сластями. «Столь обильным оказалось извержение, содержимое изливалось столь неистово, – говорит Уиндэм Льюис, – что оно окажется вечным слабительным, памятником рекордному поносу». Несмотря на беспорядочное нагромождение фактов, явлений и случаев, рассказанных со всеми подробностями, мы имеем дело не с охватом жизни, не с картиной жизни. Здесь нет ни органичной концепции, ни жизненного смысла бытия. Перед нами механика разума, настроенного на мертвую абстракцию, город, сам по себе продукт абстракций. |