Слава Фатимы, однако, была почти безымянна: мало кто знал ее иначе, чем в лицо, а мыслями своими, что приходили ей на ум во время работы, делилась она во всей полноте только с маленькой, слабой, как и прежняя Фатима, девочкой, дальней своей родней. И когда, наконец, дряхлая Фатима взяла окончательный отпуск от трудов своих, насытившись днями своими на этой земле, оказалось, что лишь эта кроха, которую боязно было подпускать к круто кипящей воде и яростно пляшущему огню, — одна она владеет добрым колдовством Фатимы.
И радовались люди, что нить не прервется; и говорили, стоя у погребальных носилок, покрытых дорогим халатом из синего атласа, халатом, который купил отец Фатимы, предвидя истинную ее свадьбу:
— Ее чай в крови всех нас: в крови и плоти наших сыновей и в семени их, что наши дочери облекают плотью и слагают наземь, как драгоценную тяжесть. В силе рук, в нежности пальцев. В отточенности резцов и благородстве узоров. В непроницаемости одетых ими оград, в полетности куполов. Он — душа всего нашего бытия.
— Отличный рассказ; недаром я тебе такого редкостного чайку наворожил, — сказал дервиш.
— Сама себе удивляюсь, что это на меня нашло, — улыбнулась Ибиза; локоны ее от тепла жидкого и жаркого рубина завились с концов, будто човган, каким ударяют по мячу в поло, и по обеим сторонам лица легли как бы рога мускусного быка, глаза расширились и засияли. — Чай этот, и верно, необыкновенных свойств и добродетелей.
— Каждый, однако, повествуя — повествует о себе самом, хотя бы немного, — заметил Энох. — Бесполезно спрашивать у тебя, не одинокой ли ты прожила свою жизнь и не знала ли ты мужчины, что подошел тебе, как фигурный ключ к замку старинного ларца и ключ от города — руке победителя.
— Да, бесполезно, потому что я не скажу, — рассмеялась Ибиза.
— Ты что? — толкнул его локтем Леонард. — Она же говорила, что ей нечем привязать мужа к своему очагу.
— Это разные вещи, брат. Притом еще, что она хитрит. Скажи, не от него ли — от мужчины, про которого тебе нечего нам сказать, камень в твоем перстне и сам перстень?
— Это мой собственный амулет — имя ему гиацинт, как цветку. Вот скажи теперь, муслим, верно ли, что растительное царство возникает и прорастает из каменного, как думали ваши философы? А если нет, то зачем одно царство берет на себя имена другого?
— Ты, может быть, сама такова: ушла в камень живым огнем, а выросла из снегов в виде первоцвета, — ответил Энох.
— Возможно, однако этого я не помню. Хоть сама война — дело шумное и грязное, за ним для меня всегда стояла та лазурная тишина и ясность — и она была первым, что показали мне, когда я проснулась. (А всего прочего — ярости, пекла и смерти — не было; и не было пути к деревне — то был отзвук, отблеск прошлого, пустая картинка и того, что за порогом, что наложилась на это бытие, поняла она внезапно.)
— И вот что я помню, продолжила она. — Когда я лежала навзничь, лицом к тишине юных небес, оттуда пришел звук как бы рога, тихий, но ясно слышимый сердцем. И спустилась к самым моим глазам нить паука — их много летало по осени, хоть сейчас для них уже поздно. Нить была пряма, тонка и семицветна, подобно радуге, и небо стократно умножилось такими нитями, что легли по нему кругами и наперекрест; в пересечениях и переплетениях этой сети заблистали капли росы. Каждая капля отражала в себе всю землю, но несколько иную, чем другие; так они разделяли ее, объединяя, и сливали, разделяя. Это было так необыкновенно и так… просто! Как хорошие стихи, право слово; и, клянусь, я их слышала, эти стихи. А в сердцевине сети, как округлый золотой слиток, стояло солнце, сияя той же небесной голубизной изнутри: это была небесная мать, великая Мать-Паучиха, что выпускает из себя плетение ажурных паутин и раскачивается в них, как в гамаке. |