Изменить размер шрифта - +

С каким-то новым, личным чувством, с сердечной участливостью Скандраков заглядывал в письма своего единомышленника и в некотором роде наставника. В письма, адресованные в Лондон, г-же Новиковой. Скандраков досадливо крякал, морщился и вздыхал, читая, как трудно приходится Тихомирову, как его травят нигилисты-социалисты, в какой он печали и грусти и как ему несносен Париж.

Одно из таких писем, короткое и нервное, больно резануло Скандракова. И в очередном докладе фон Плеве он процитировал «крик тихомировской души», его вопиющий глас: «Неужели люди русского царя не могут поверить, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь?! Заметьте, если бы я просился в шпионы, меня бы сейчас же пустили. Переход в шпионы понимается, а честное убеждение в нелепости революционных идей – нет. Меня это сокрушает».

 

Вгорячах Скандраков не уяснил до дна мысль Тихомирова. Но под утро, всплывая из сна, ворочаясь на дрянной постели с дурацким валиком вместо подушки, под утро Скандракова будто толкнуло, он очнулся и сразу же вспомнил и это недоуменное горестное «неужели», и это гневное «если бы я просился в шпионы…».

«Господи, – охнул Скандраков, – какая ужасная правда! Ужасная, горькая, сшибающая с ног! Тихомиров, должно быть, и не подозревает, какая роковая и опасная правда им высказана».

Блуждая взглядом по смутно белеющему потолку, по стене с уже блекнущим овальным отсветом уличного фонаря, Скандраков перебирал известных ему деятелей политического сыска, юстиции, чиновников разных ведомств, которых он знал, и знал хорошо, основательно. Он выстроил их, он устроил им ревизию. И оторопел: господи Иисусе, никто, ни один, если как на духу, ни один не верит в дело, которому служит. Машина запущена, в ходу, но в ходу по инерции. Нет веры и нет пафоса, нет идеи, смешанной с кровью, а есть кулебяка и экипаж, казенная квартира и жалованье. Служат за страх. Иногда принимают страх за совесть, а служат-то за страх потерять то, что имеют… «Меня это сокрушает», – подумалось Скандракову словами Тихомирова. Александру Спиридоновичу было нехорошо, неприютно и безотчетно обидно, как бывает, когда не поймешь, тебя ли обманули или ты сам обманулся. Ему стало тесно, душно в номере, захотелось вскочить и уйти в еще сумеречный Париж, где шипела и хлюпала перемесь дождя и снега, уйти на край города, найти Тихомирова и у Тихомирова найти защиту, что-то твердое, незыблемое.

Никуда он не пошел. Рассеянно слушал, как просыпается отель. Рассеянно смотрел на фаянсовый умывальник, похожий в сумраке на толстяка коротышку. Исчез блик от фонаря, наступило смурое утро…

Недели две спустя подполковник уезжал из Парижа. От проводов Скандраков отделался: сказал Рачковскому, что поезд ранний, в семь часов. Рачковский не настаивал. Простились они холодно.

Тем же поездом в Петербург уезжал Тихомиров.

Именем государя императора ему было объявлено «полное прощение с отдачей под надзор полиции на пять лет». Полное прощение и… надзор полиции? Очевидно, даже в покоях Гатчины витало сомнение в том, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь. Однако как бы ни было, а Тихомиров Лев вновь обрел русское подданство.

Накануне отъезда Тихомиров жег бумаги: ни словечка, ни строки, которые могут повредить бывшим товарищам, тем, кто, заблуждаясь, одержимый бесом, остается в освободительном движении. В огонь! Пусть огонь пожрет все, что бережно подобрали бы Плюшкины тайного розыска. В огонь! Война идее – это да. Гибель приверженцев этой идеи, человеческая, личная гибель – нет и нет. Противоречие? Разумеется, противоречие, алогичность, если отсчитывать от той точки, которая есть у обоих противников. А у него иная точка. И, сжигая бумаги, он утверждает в огне одну из первоначальных этических истин.

Быть может, однако, он страшится тех же «длинных ножей», что и Сергей Дегаев? Страшится мщения бывших единомышленников? Пусть кто-нибудь вот так именно объяснит, думал Тихомиров, но это не имеет решительно никакого значения.

Быстрый переход