– Слышь, Сизов, – позвал его просительный голос. – Сдохнем мы тута, как пить дать сдохнем. А язык у нас будто подрезанный, лыка не вяжет. Ты бы уж, брат, сказал чего следоват. А? Всем, видишь, обчеством к тебе…
Коротко вздохнув, Нил пошел к решетке, к часовому.
– Господин часовой, – негромко и сипло выговорил Сизов. – Пригласите к нам старшего офицера.
Часовой качнул головою, ответил, как посоветовал:
– Эх, малый, не при на рожон. Хуже будет.
– Не будет, – сказал Нил.
– Ладно. Мне что ж… – Часовой переступил с ноги на ногу. – А зря, малый, ей-богу, зря.
Явился старший офицер «Костромы», лейтенант – белый китель и белая фуражка, – брезгливо повел носом, заложил два пальца за борт кителя.
– Ну-с? Чего изволите?
Сизов не ждал ни вежливости, ни даже снисходительности. Но он не был готов к столь откровенному брезгливому презрению. Этот снежный, без единого пятнышка китель, эти небрежные два пальца, этот надлом брови… Лейтенант не походил на привычных Сизову жандармских ротмистров, любезных или крикливых, сумрачных или равнодушных. Те были врагами, мучителями, сволочью, но с теми он как бы сжился: он и они были как бы из одного тюремного мира.
А этот серафим с блсскучими орлеными пуговицами, этот каютный чистоплюй с кортиком, этот картинный морской фат показался Сизову во сто крат ненавистнее. И что еще хуже, больнее, унизительнее: при виде серафима, снизошедшего в тюремный смрад, Сизов ощутил собственную телесную грязь, свою липкую кожу, свою противную сыпь, весь отвратный и жалкий свой облик в парах вонючей атмосферы. Ощущение было настолько явственным, что Сизов оробел, смешался и одновременно со все нарастающей, слепящей силой чувствовал ненависть не только к старшему офицеру, но и к самому себе.
– У меня дело не личное, – начал Сизов, выговаривая слова с усилием и оттого чересчур отчетливо. – Я за всех, по общей просьбе… Я понимаю, в море кормить трудно. Но здесь, в порту? Вы должны знать: могут выйти волнения. Ни вам, ни нам…
– «Волнения»? – лейтенант вскинул подбородок, брякнул кортиком о решетку. – Ты эт-то о ка-а-аких «волнениях»?! Ты эт-то что себе позволяешь, мерзавец?!
«Тыканье» было не только обычным, оно вменялось в обязанность при обращении с каторжанами. Политических «ты» оскорбляло, выводило из себя, к вящему удовольствию «тыкающих». А Сизову, напротив, казалось, что «вы» всегда сулит неприятную неожиданность. Солдатское или унтерское «ты» и вовсе не трогало Нила. В конце концов были они с ним одной кости, разве что в разных шкурах.
Но сейчас этот белоснежный гоголь «тыкал» нарочито, подчеркнуто, брезгливо, издевательски, и Сизов, уставив потемневшие глаза на лейтенанта, на его твердый роток, на губу его со светлой щеточкой усов, Сизов стал не отвечать, а будто наотмашь хлестать лейтенанта, не давая опомниться ни ему, ни себе.
– Ты меня не прерывай, ты выслушай, тебе говорят, а ты слушай, падалью кормишь, а как выслушать, так у тебя уши вянут, ты меня не пугай, я тебя…
Лейтенант натянулся струной. Он стал тоньше. Он был ошеломлен. Гнев застрял в его горле. Потом, издав яростный клекот, поворотился и был таков.
Сизов дрожал, судорожно сжимая и разжимая кулаки. В висках у него стучало. Предательская вялость текла по мышцам. И так же вяло подумалось: «Никчемная работенка…»
Он не понимал, не знал, что делать. И каторжане тоже. Смущенные, озадаченные, испуганные, они разбредались в свои углы, на свои нары, по своим закуткам, словно бы стараясь упрятаться от всех и от самих себя тоже. |