— Так бы и сказал.
— Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло…
— Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.
— Ладно, Генрих… Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
— Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
— За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
— Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
«Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».
— Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
— Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
— Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.
— Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,
— заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
— Какова ж разница?
— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
— Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь… Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению… А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо… Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может… Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом…
— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали. |