Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время… В этой империи все надолго, пан Доманский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте… У меня ведь не только грудные, пан Доманский, я воспитываю детей вплоть до шестнадцатилетнего возраста… И учебные программы мне утверждают в северной столице… И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким.., Костюшко — наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя… Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете… Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге… Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год… Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас — самая счастливая жизнь, что мы — богаты духом, что мы — опора человеческой мысли, что мы — светоч добра в мире гомонливого капитала… Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу… Лгать? Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни… Как быть?
— Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак… Я не знаю, как ответить вам…. Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая — он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия… Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни… Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать — это преступление, которое не подлежит прощению… Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже… Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.
— Это невозможно, пан Доманский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности; во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте… В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении…
(Доктор Корчак так до конца своих дней и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, — доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», — ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», — сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с еврейскими, польскими, русскими и украинскими детьми.)
Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, повели Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала — поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно». |