Изменить размер шрифта - +

 

Зрелище было полно такой глубокой и такой красивой печали, что я невольно остановил лошадь. Микеша тоже остановился и с удивлением посмотрел на меня.

 

– Что стал? – спросил он.

 

– Хорошо очень, Микеша, – ответил я с невольным восхищением, не отрывая глаз от освещенного косыми лучами горного берега.

 

– Хорошо? – переспросил он все так же удивленно и прибавил с глубоким убеждением на наивно-изломанном наречии средней Лены: – Нет! Белом свете хорошо. За горами хорошо… А мы тут… зачем живем? Пеструю столбу караулим… Пеструю столбу, да серый камень, да темную лесу…

 

Впереди из-за куста выглядывал полосатый казенный столб, полинялый и наклонившийся. Его-то, очевидно, и разумел Микеша под «пестрой столбой». В голосе его слышалось столько глубокой грусти, что мне стало вдруг не по себе, как будто я был виноват в чем-то. Зачем я только что с таким увлечением рассказывал ему о далекой стране, куда мы едем? Пройдет месяца два или три, и я буду там, в этом широком белом свете, а этот странный молодой станочник с глубокими черными глазами все равно останется здесь, у своей «пестрой столбы», среди этих красивых, но мертвых и бесплодных камней, над пустынной рекой.

 

После этого с версту мы проехали молча. Лучи на камнях угасали, в ущельях залегали густые сумерки, насыщенные туманами, которые в Сибири называют красивым словом «мороки». В воздухе быстро свежело. Шаг лошади гулко раздавался по перелескам.

 

– На Титаринском станке опять, видно, писать будешь? – спросил Микеша, с любопытством поднимая на меня свои наивные глаза.

 

– Зачем? – спросил я, несколько удивленный.

 

– Не дадут лошадей, – пояснил он. – Титаринские станочники – не народ, а дьявол. Не пишешь – не дают, пишешь – боятся. Пиши! Я смотреть буду…

 

– Не отставай! Не отста-ва-ай! – донесся издалека протяжный окрик передового ямщика.

 

– Ударь, – сказал Микеша. – Ночь придет…

 

Я тронул лошадь поводом, но, пробежав несколько сажен, она вдруг шарахнулась в сторону, так что я едва усидел. Впереди на дороге, прямо перед нами, стояли на коленях две человеческие фигуры.

 

– Батюшка, кормилец… ваше сиятельство!.. – услышал я два гнусавых, лицемерно жалобных голоса. – Не дай пропасть душам христианским…

 

– Ва-ш-ше высоч-чество! – подхватил другой. – Помираем… Обносились, оголодали…

 

– Бродяги, – спокойно сказал Микеша, остановившись у моей лошади и с обычным своим внимательным любопытством присматриваясь к приемам бродяг и к тому действию, какое они окажут на меня… Вид у бродяг был действительно ужасный, лица бледные, в голосах, деланно-плаксивых и скулящих по-собачьи, слышалось что-то страшное, а в глазах, сквозь заискивающую и льстивую покорность, настораживалось вдруг что-то пристально высматривающее и хищное.

 

Я дал серебряную монету и вынул кусок хлеба из переметной сумы. Оба схватились за хлеб, и в голосах их послышалась радостная благодарность. Отъехав на некоторое расстояние, я заметил, что Микеша остановился и дружелюбно, как с знакомыми, беседует с варнаками. Впрочем, через несколько минут он опять присоединился ко мне.

 

– Сколько дал? – спросил он у меня и, получив ответ, прибавил: – Хитрый варнак.

Быстрый переход