Изменить размер шрифта - +
Дело в том, что я всегда любил читать книжки и не скучал даже над стихами. Вообще наша троица — Буська, Кирка и я — много читала. К чтению мы пристрастились еще в блокаду; чуть оклемавшись после зимнего голода, вылезали на солнце где-нибудь на пустыре и читали друг другу вслух.

На сегодняшний взгляд наши читательские вкусы покажутся странными — самый большой интерес вызывала у нас кулинарная книга «Французский повар», толстая, в коричневом сафьяне и с золотым обрезом, она даже своим видом как бы удостоверяла, что описанная в ней еда может существовать или хотя бы существовала когда-то на свете. Мы прочли «Французского повара» вслух много раз, и до сих пор в памяти иногда всплывают необъяснимо волнующие слова — «борделез», «потофе», «кассуле», смысл которых уже позабыт, но звучание вызывает ощущение праздничности и еще усмешливой грусти, с какой обычно думается о давнем детстве… Будучи голодным блокадным мальчишкой, я с замиранием сердца читал о немыслимых французских яствах, но, конечно, не мог предположить, что судьба заготовила мне отнюдь не поварскую карьеру. Да… но я прочитал не только кулинарную книгу.

В те военные годы книги в Ленинграде потеряли свою истинную ценность. Из разбитых бомбами и снарядами домов люди первым делом выносили одежду и матрасы, кастрюли и ложки, а книги так и оставались лежать лохматыми, шевелящимися под ветром кучами на междуэтажных перекрытиях расколотых домов, только зимой они представляли некоторый интерес как топливо для «буржуек», а летом книги становились добычей подростков. И своей начитанностью наша троица была обязана именно той блокадной поре. И вероятно, если бы наша тайная библиотека, хранившаяся в чердачном закуте над старыми каретниками, дожила до сих пор, она составила бы немалую ценность — там были редкие книги, много хорошо переплетенных годовых комплектов «Нивы», роскошные, богато иллюстрированные тома «Аполлона», марксовские издания русских классиков, Жюль Верн, Майн Рид, Марк Твен, Конан Дойл в красочном издании Сойкина, любимый Джек Лондон в мягких томиках приложения к «Ниве», и все это было не только прочитано, но и обсуждено в яростных спорах. Так что плоскую премудрость тогдашнего учебника литературы для восьмого класса я схватывал легко, и Марии Николаевне приходилось довольно туго, за весь год она только раз поставила мне «единицу», потому что я не выучил какой-то нудный отрывок наизусть. Но «тройки» она ставила мне совершенно безбожно, — даже ребята в классе стали замечать ее пристрастие ко мне.

Как-то ока гоняла меня почти целый урок, я прочел наизусть чуть ли не всего лермонтовского «Демона», пересказал взгляды Белинского на поэзию Лермонтова, говорил о духе бунтарства, приплел и Печорина, которым, как всякий пятнадцатилетний мальчишка, болел в то время Вообще я любил Лермонтова и говорил складно и увлеченно, даже класс необычно притих — не было всегдашних шорохов, шепотов и скрипов парт. Когда я умолк, Мария Николаевна сказала своим обычным ласковым голосом:

— Ответ неплохой, но для вас, Щербаков, я считаю его слабым. Три.

Тут класс взволнованно и недовольно загудел, кто-то негромко присвистнул, и Марин Николаевна, вдруг сорвавшись на визг, закричала:

— Безобразие! — и, опрокинув стул, выскочила из класса.

После этого она не вызывала меня, наверное, месяца два, но за сочинения исправно ставила тройки. Так и тянулся нелегкий для меня восьмой класс. Еще меня доводила придирками химичка — брившая подбородок, тощая, носатая, похожая на крысу в пенсне. Но и по химии с грехом пополам я умудрялся вылезать на тройки. Придиралась и немка.

Если в классе случалось что-нибудь скандальное — драка, общий побег с последнего урока, — то первым к директору дергали меня, хотя я понимал, что мне не пройдет многое из того, что сходит другим, и был довольно осторожен, а кроме того, в классе с молчаливого согласия ребят и, наверное, не без стараний Буськи и Кирки установилось правило: что бы ни случилось, не упоминать мою фамилию.

Быстрый переход