Лучший друг Гурьяна, баргузинский псаломщик, всерьез утверждал, будто у него два сердца — слева и справа. Другие — будто он «грудью отбивает» двухпудовую гирю,— что сие значило, не знали, вероятно, и сами рассказчики. А вот то, как он, повесив на пальцы одной руки две двухпудовки, легко и свободно крестится ими, перебрасывает гирю через амбар или несет на спине лошадь, видели многие. В числе его подвигов были и иные, более серьезные. Однажды, спуская в двадцатиметровый шурф бадью с людьми, оплошали воротовщики — упустили рукоятку. В тот краткий миг, когда бадья падала вниз, а воротовщики стояли, окаменев от ужаса, оказавшийся рядом Гурьян подставил обе ладони под бешено крутящуюся рукоять ворота и совершил, казалось бы, невероятное, невозможное — сумел поймать эту самую рукоять и тем самым остановил падение тяжелой бадьи с людьми…
Сам Борис Борисович благоволил к детинушке. Вообще говоря, не нашлось бы людей, которые могли похвастаться расположением старшего Жухлицкого. Человек он был хоть и живучий, но внешне немощный, а потому недолюбливал людей болезненного вида, и в этом нет ничего странного — многие терпеть не могут в других именно те пороки, которые присущи им самим. Не нравились Борису Борисовичу и краснощекие здоровяки,— они напоминали ему о его собственной хилости. А вот к Гурьяну Шабаеву он относился совсем иначе, ибо нечеловеческая сила молодого старателя, возвышаясь над всем и вся, телесно как бы уравнивала Бориса Борисовича со всеми обыкновенными смертными. Впрочем, его благосклонность была сродни тому снисходительному удивлению, с каким взирают на десятипудового хряка или здоровенную ломовую лошадь.
Женившись, Гурьян, который своего угла, кроме топчана в казарме, не имел, поселился у жены. Жили молодые дружно, душа в душу, в положенный срок родилась дочка, которую нарекли Сашенькой. Особых достатков, как и у прочего приискового люда, у них не водилось, но оба они, люди здоровые, умели работать, а потому могли надеяться на что–то лучшее в будущем.
Но не судил бог сбыться их надеждам. Как–то весной, года два спустя после свадьбы, Гурьян заговорил о том, что хорошо бы уехать к нему на родину (он был родом с Алтая), где и тайга богаче, и зимы теплее, и хлеб родится, и, коль придет такая блажь, есть где по золотому делу стараться. Варвара поддакивала, и на том разговор закончился.
С этого дня Оглоблиха, несколько притихшая после смерти мужа, снова потеряла покой. Разговор об отъезде на Алтай представился ей вовсе не случайным. Эта паскудница Варька, которой покойный отец конечно же оставил и «собачью голову», и просто золотой песок, явно сговорилась с муженьком податься в жилуху, а ее, свою мать, бросить здесь. Оглоблиха, баба еще крепкая, видная, подумывала вторично попытать семейного счастья и потому была не прочь даже остаться. Но нужно, чтобы Варька честно поделилась с ней отцовским золотом. Выбрав время, она заговорила об этом с дочерью, однако та лишь заморгала в ответ бесстыжими глазами и принялась уверять, что никакого золота отец ей не оставлял, не давал, и она ничего знать не знает.
Разговор об отъезде больше не возобновлялся, и это еще более насторожило Оглоблиху: видно, пока все тайком обговаривают, а потом, глядишь, втихую соберутся и — поминай как звали. Ну уж нет, кого–кого, но ее–то не проведешь! И Оглоблиха начала изыскивать способ поссорить молодых и тем самым расстроить их предполагаемый отъезд, а главное же — надеясь, что убитая горем Варька станет сговорчивее.
Способ поссорить подвернулся вскоре сам собой, и Оглоблиха не преминула им воспользоваться с той же беззастенчивой решительностью, с какой когда–то рваным валенком нанесла роковой удар мужу.
Случилось так, что прихворнула маленькая Сашенька, которой исполнилось тогда годика полтора. Зыбка ее висела рядом с кроватью родителей. Варвара, лежа подле мужа, укачивала плачущего ребенка и всю ночь почти не сомкнула глаз. |