Изменить размер шрифта - +

 

С первого же дня, когда он ко мне обратился с своим простодушным вопросом, – будут ли его пороть, или пока только грозят, – он внушил мне глубокую симпатию. Мне нравились его крутой лоб, светлые глаза, то сверкавшие шаловливым весельем, то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом, в узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах. Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях – учителях, учениках, своих родителях – что-то такое, чего я не знаю. Он упорно осуществлял свой план, не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим, не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково самыми грубыми площадными названиями. Если бы кто-нибудь подслушал иные рассказы его о своих якобы похождениях с женщинами, то, конечно, пришел бы в ужас от спокойного цинизма этого гимназиста второго класса. Я теперь тоже вспоминаю эти рассказы с удивлением. Но мне кажется, что я и тогда чувствовал в них выдумку и своего рода хвастовство.

 

Трудно было разобрать, говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием. В конце концов в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил в себя, и в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали… Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…

 

После описанной выше порки, которая, впрочем, больше до конца года не повторялась, я относился к нему как-то особенно: жалел, удивлялся, готов был для него что-то сделать… Создавалась какая-то особенная власть его надо мной, которую мы чувствовали оба. Он относился ко мне хорошо, но в этом было что-то невысказанное, может быть, не вполне сознанное: я разочаровал его. Товарищество у нас было не полное. Я, пожалуй, непрочь был стать таким же «отпетым», как он, чтобы пользоваться такой же фамильярной известностью у Журавского и вместе с приятелем попадать в карцер. Но это у меня как-то не выходило.

 

В карцер я, положим, попал скоро. Горячий француз, Бейвель, обыкновенно в течение урока оставлял по нескольку человек, но часто забывал записывать в журнал. Так же он оставил и меня. Когда после урока я вместе с Крыштановичем подошел в коридоре к Журавскому, то оказалось, что я в списке не числюсь.

 

– Но… меня оставил мосье Бейвель, – настаивал я.

 

– Верно, – покровительственно подтвердил Крыштанович.

 

– Ну, оставил, так оставайся! – согласился Журавский. – Там, кстати, встретишь своего братца.

 

В карцере, действительно, уже сидело несколько человек, в том числе мой старший брат. Я с гордостью вошел в первый раз в это избранное общество, но брат тотчас же охладил меня, сказав с презрением:

 

– Дурак! Сам напросился!

 

Я понял, что дал промах: «настоящий» гимназист гордился бы, если бы удалось обманом ускользнуть от Журавского, а я сам полез ему в лапы…

 

Когда мы все были выпущены, Крыштанович сказал мне:

 

– Ты все-таки славный малый, хотя еще глуп. Давай завтра уйдем из церкви.

 

– Куда?

 

– Куда я поведу… Пойдешь?

 

– Хорошо, только надо ведь попроситься у матери…

 

– Она не узнает… Можешь сказать, что заходил к товарищу учить уроки…

 

Я покраснел и замялся.

Быстрый переход