|
Некоторые, в том числе Марья Петровна и Тептелкин, направились по Галерной к мосту лейтенанта Шмидта. Высохшие от морозца улицы отражали звездное небо, с крышки чернильницы доносился колокольный звон, дрожащие огни свечечек освещали лица, руки, улицы, улички и переулки, и Марье Петровне, утратившей религиозное чувство, казалось, что она участвует в карнавальном шествии. Не будучи уже христианкой, она любила церковь за обряды, как архаический театр и условное представление. По тем же соображениям она предпочитала церковь Тихона живой церкви. Она считала, что возвышенное представление требует особого языка и некоторой непонятности, в то время как живая церковь, не поняв этого, стремилась к опрощенству, тем самым уничтожая психическую рамку, низводила высокое действие на степень быта. В искусстве должен быть момент иррационального. Так думала Марья Петровна, идя со своим мужем по мосту лейтенанта Шмидта и держа фонарик, как участница возвышенного театрального действа.
Тептелкин тоже нес зажженную свечку в картузе из вчерашней вечерней «Красной газеты». И, расплываясь в мечтах, уносился в свое детство. Он видел себя в гигиенической комнате, окрашенной масляной краской, икону св. Пантелеймона с малиновой многогранной лампадкой. Охраняя огонек, свернул Тептелкин на 1-ю линию Васильевского острова, а Марья Петровна, смотря в фонарик и приняв чужую спину за спину своего мужа, свернула в другую сторону. И вдруг почувствовала, что кричать надо. Изнутри тянуло, качало, вокруг было жарко, веки не размыкались, и, удерживая тошноту, услышала голоса:
– Топай в аптечку, доложи штурману – человек за бортом был.
И в отдалении другой голос:
– Только что вошел по трапу на палубу, слышу крик, што ли, смотрю – человек за бортом, я сиганул в воду, зюйдвестку побоку, дождевик тож, а вода-то, мать честна, холодна. Насилу выбрался, груз-то велик, может, она и мало весит, да знатна, судорога прихватила.
– Сидим мы, это самое, скучаем, как бы бутылочку раздавить одну-другую. Сережка бултыхается, смотрю и думаю – тащить надо. Смотрю, за волосы бабу волокет, рыбу-кит тащит. Ой пожива, думаю, во Христово Воскресение; саданул стаканчик водки, пыхтеть начал, зарумянился, поди, то святое крещение принял, иорданское.
Марья Петровна приподняла тяжелую голову и обвела глазами. Два человека, баня, остальные в дверях, в полосатых тельняшках, иллюминатор сверху втягивает воздух, какой-то человек фонарь идет заправить на корму.
– Вишь, гляделки открыла, отдай иллюминатор; вирай ее на воздух.
Закутали они Марью Петровну. Матросы хотели проводить ее, но она пошла одна. И уходя, слышала:
– Кипяточку наладили, в камбузе чайку подзаварили, напоили бабоньку, отойдет чего, бывают в жизни огорченья, похрипит, покашляет, воспрянет.
Тептелкин между тем то бегал по улице, то забегал домой. Марьи Петровны все не было. Он уже раз пятнадцать сбегал к Исаакиевскому собору, уж много раз стоял то на одном конце моста лейтенанта Шмидта, то на другом, иногда останавливался у двух сфинксов, смотрел на черную полоску воды между берегом и льдом, предчувствие сжимало его сердце.
– Боже мой, где же она? Где? – плакала его душа.
И бежал он и торопился по снегу, и когда совсем рассвело, в двадцатый раз побежал он по лестнице к своим дверям, увидел: Марья Петровна с повязкой на голове сидит на ступеньке и дрожит в лихорадке. У ней не было цветного фонарика в руках и лицо было страшно бледное, а на голове странно сидела шляпа.
– Деточка, – вскричал он, – что с тобой? – обхватил супругу за плечи, ввел в квартиру.
Марья Петровна разрыдалась.
Градусник торчал из-под мышки, Марья Петровна лежала на постели. Тептелкин, грустный и сосредоточенный, ходил по комнате. Небритое лицо его дрожало.
«Как быстро уходит семейное счастье, – думал он, – какой-нибудь пустяк, случай, может разрушить его». |