Изменить размер шрифта - +
Пришлось второй раз давать. Безобразие!

Вода — тёмная, но вполне прозрачная. И видны серые камни дна.

Три стороны войны по Клаузевицу: действия рас­судка достаются правительству, свободная духовная деятельность — полководцам, ненависть — народу.

На аккуратных квадратных камешках набереж­ного тротуара — густо кленовые листья (нарочно не сметают). А на каком-то дереве задержались колючие шишечки-плоды.

Всё дорожает безумно, скоро жить будет не на что. И бумага первая как дорожает! А Шляпников совершенно не умеет потребовать, вырвать денег — от Горького, от Бонча. Надо клещами вытаскивать. Пусть платят, и побольше.

Всю жизнь выручала мама, из семейного фонда — в заграничных поездках, в Петербурге, сколько б ни перетратился, о заработке думать не надо было, в тюрьме мог жить на правильном питании, обойти этапы, не знать пересыльных тюрем, из эмиграции в любую минуту попросить, — как чудом, всегда умела прислать. Но с этого лета — мамы нет, уже никогда не попросишь.

Стая чёрных уток с белыми головками качалась, качалась — вдруг разом взлетела, расплескивая, — перелетела над самой водой — опустилась. И — опять собрались. И поплыли смирно назад.

Но хотя как будто Клаузевиц и разъяснил самые общие законы всех войн, а вот нельзя понять закона войны, которая идёт. И закона войны, которую надо начать.

Как бы хоть шведам займа не отдавать? Это — Шляпников должен бы Брантингу намекнуть: пред­ставитель России, ему удобней.

Профессиональный революционер должен быть освобождён от обязанности думать, на что жить. Пар­тийная касса должна намного вперёд гарантировать партийную „диету" для главных членов ЦК.

С большого моста сыпали бюргерши уткам хлеб­ное крошево. Утки быстро стягивались, и еще другие: зеленоголовые, с жёлтыми носами. И сизые.

Чтобы печатали в „Летописи" — надо раскалывать блок махистов с окистами. Там, вокруг Горького, ин­триганы работают против нас.

А две-три утки перепархивают над самой водой, друг за дружкой гоняются, крыльями и ногами воду бурлят.

Ждать от Горького денег — и еще унизительно просить этого телёнка архибесхарактерного, чтоб из­винил за выпады против Каутского, угождать ему и выбрасывать — да самые важные и самые сладкие удары во всей книге!

Что хорошо бы — на лодке погрести, погонять. Ни разу не собрались, а ведь говорили. Теперь уж — до весны. В горах — карабканьем и ходьбой, в Цю­рихе — прошагиванием улиц только и разгонял, успо­каивал Ленин это потягивание в себе неприменённых жил. Но оставалось в плечевом поясе, и вот его бы — греблей.

Еще эта пропажа рукописи „Империализма", по­сланной летом, очень-очень тревожила. Самое зага­дочное, что в ответственном почтовом ведомстве нель­зя найти концов — как кануло! Английская цензура дошла до дикости, французская стала бесстыдна, и не удивляться, если „Империализм" обратил на себя внимание, и автор его — уже не рядовой эмигрант, каких тут тысячи и на кого полиция внимания не обращает. Может, уже и следят. Может, и сейчас посматривают, на набережной. А — чем он тут дер­жится? Да по первому (ну, по второму) жесту рус­ского или французского послов могут ему учинить военный суд или высылку из Швейцарии, за наруше­ние нейтралитета. Одну только речь в Кегель-клубе по­слушать, с соседнего стола.

Он тянулся, плёлся вдоль решётки, над самой водой, по теченью, в вытертом котелке, истёртом паль­то, как скуднейший цюрихский обыватель, с сумкой клеёнчатой, в какой носят провизию (а у него — тетради, конспекты, вырезки). И, дойдя до большого моста, терпеливо пропускал богатый чей-то фаэтон, и медленные четырёхлошадные грузовые возы, и одно­лошадную конку в три больших зеркальных окна, с кучером в униформе на передней площадке.

Быстрый переход