|
Тут Горький, недоумок, суётся в политику: приветствие Временному правительству да басенки „почётного мира", архивредное выступление, придётся ударить по рукам! (Не можешь выдержать партийной линии, так и не суйся, пиши свои картинки.) А там неприятности с Черномазовым в Питере, мало им Малиновского, хотят и вовсе залить нашу партию помоями. А там Коллонтай уезжает в Россию, счастливая! А тут, пока застряли, успеть бы на машинке перепечатать 500 страниц „Аграрной программы", кто бы взялся? А еще: как не написать листовки к русским военнопленным, их 2 миллиона: заявите громко, что вы вернётесь в Россию как армия революции, а не армия царя (вполне бы их могли использовать и против); а мы поспешим уехать и будем посылать вам из России деньги и хлеб... А еще: как же при отъезде не написать прощального письма к швейцарскому пролетариату, еще раз заклеймить шовинистов, еще раз указать им путь (только это опасно, может помешать отъезду. А вот как: написать, оставить здесь, а уже из России телеграммой взорвать, пусть печатают.) А тем временем...
...а тем временем совсем плохо с Инессой. Обижена. Сердится. Сидит в Кларане (а может уже и не в Кларане? вот письма прервались, может уже и не там). Сердится, но, как всегда у женщин, это выворачивается во что-то другое, стороннее: будто бы „теоретические разногласия", возражает и капризничает, где ребёнку ясно. Как бы нужна была тут, рядом! Какое время! — неужели время для бабьих обид? Некому собрать, систематизировать все телеграммы из России, ведь что-нибудь пропустишь наиважное! Но не только не захотела испытать английский путь возврата, а даже в Цюрих не хочет приехать на денёк! В Четырнадцатом году ехала для него с Адриатики в Брюссель, бросив детей, а сейчас без детей и из Кларана — ни разу не приехала на денёк.
И нельзя понять: вообще ли поедет с нами?..
Но всё это, всё это кружилось как внешние воронки на воде, даже с Инессой, — а главные события большими толстыми тёмными рыбами беззвучно проходили близ дна.
Ганецкий коротко отозвался: будет! Но пытка была — дождаться. По расчёту дней уже мог быть приготовлен в Берлине паспорт и прислан сюда — а не было.
И молчал всесильный Парвус.
Да он справедливо мог быть и в обиде. А не исключено: испытывал Ленина нервы, усилял свою позицию выжиданием.
Но некуда было деться им друг от друга: события соединяли их.
Если платили ему миллионы ради призрака, — то сейчас-то есть для чего платить.
И — будет, куда принимать. И теперь-то и нужно, не тогда.
А тем временем в шумных „Комитетах возвращения", хотя и с перевесом циммервальдистов, льнули все к законности, ждали разрешения от продажного тучковского правительства, а оно уже слало 180 тысяч франков от частных сборов — на возврат дорогим соотечественникам, только конечно через союзников (где и германские подводные лодки топят транспорты дураков) — и уже вокруг этих денег начинались интриги, могли обделить большевиков, собрания шли чуть не до драки.
Ильич на те заседания конечно не ходил, но ему подробно рассказывали. И чем больше все эти споры накалялись — а швейцарско-эмигрантское настроение было только отблеск того, что в России подымается, — понял Ленин, что он поспешил, сорвался: никакого отдельного паспорта получать нельзя, ехать одному невозможно.
И 10-го, ровно через неделю после фотографии, послал Ганецкому отменную телеграмму: „Официальный путь для отдельных лиц неприемлем/'
Всё, отказались.
Зато Цивин-Вейсс ходил и ходил к Ромбергу. Тот уверял, что идёт усиленная переписка с Берлином, даже курьерами. И постепенно — из темноты, из будущего, из никогда не бывалого, проступали контуры крупного замысла — как большой паровоз из тумана — да только медленно-медленно проворачивал он свои колёса или всё еще стоял. |