|
Оно было всегда безупречно чистое. Мне казалось, только в этом платье мать и ходила. Я же ненавидела его уродливость, его бесформенность, то, что делало мою мать старой, безнадежно несимпатичной. Элис стремилась во всем походить на мать: помогала ей стирать и гладить, носила того же покроя платья, одинаковые сандалии из кожзаменителя — знаешь, с перемычкой над пальцами и подошвой, которая, износившись, начинает при ходьбе шлепать тебя по пяткам. Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, Элис и мама идут от стиральной машины к бельевой веревке. Опять шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, они развесили белье и возвращаются к крыльцу. Или то, как мать держит в зубах прищепки... они торчат изо рта как деревянные сигареты. Ну и Элис, конечно, тоже чавкает своим набором. А потом снова шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, гладить пошли. Помню, как-то раз сидела я в тени на крыльце и наблюдала за ними. Они как раз стояли рядом перед бельевой веревкой и, вынимая изо рта прищепки, защепляли ими мокрое белье. Мама к тому времени сильно располнела, а Элис оставалась все такой же худющей, но клянусь, именно тогда, хотя тогда ей было лет двенадцать, не больше, осанка ее начала делаться какой-то старческой. Я листала журнал, кажется, «Космополитен». И вдруг увидела фотографию женщины с дочерью. Они перебегали парижскую улицу. Мать придерживала шляпку, а дочка размахивала крохотной лакированной сумочкой. Обе улыбались, а сидевшие в кафе мужчины весьма одобрительно смотрели им вслед. Вот тогда-то я и осознала, что хочу стать одной из таких. И когда-нибудь стану. Я понимаю, Расс, это может показаться верхом тщеславия, но — еще будучи совсем девчонкой, рассматривая добротный, тяжелый журнал, вдыхая аромат его гладкой бумаги, видя перед собой красивых женщин и красивые рекламные объявления, я почувствовала: вот к какому миру принадлежу я. Уже тогда я была в этом уверена. И никаких тебе — шлеп-шлеп-шлеп-шлеп. Помню, как горько плакала я тогда, что нахожусь далеко от Парижа. И сейчас, Расс, плачу. Но сейчас плачу, когда думаю, какой паршивой соплячкой я уродилась. И когда думаю об Элис. Как можно было с ней сделать подобное? Она же... так невинна, Расс!.. Я выписала ее к себе, чтобы попытаться начать все сначала, стать ей сестрой, которой я никогда не была. А получается, выписала, чтобы ее убили.
— И что же ты собиралась делать с ней?
— Любить ее! Хорошо обходиться с ней. Заботиться о том, чтобы она ни в чем не нуждалась. Начать все заново! Боже правый, Рассел, неужели это так трудно понять?
— И многих парней ты у нее отбила?
— Пошел ты к черту, Рассел!
— Как мне представляется, и одного было вполне достаточно. Одного, Эмбер? Одного любимого парня Элис, да?
Она снова отвесила мне пощечину, причем довольно смачную.
— Он сам все начал. Я никогда не стала бы... Впрочем, какое сейчас это имеет значение?
— Именно поэтому ты перестала доверять дочери, когда она повзрослела? Потому что твоя сестра тебе уже не доверяла?
Она надолго уставилась в окно.
— Пожалуй, в этом есть доля правды, — сказала она.
— Большая доля?
— Тебя не касается какая. Тебе достаточно знать то, что я начала гордиться Элис. Она стала настоящей красавицей, если судить по тем фотографиям, которые она мне присылала, хотя так и осталась бедной и не сумела найти себе приличную работу. И знаешь, что еще? В последние месяцы я вдруг стала гордиться всеми нами. Гордиться нашей бедностью, гордиться уродливыми платьями, гордиться тем, что мы такие, какие есть. И больше всего на свете мне хотелось обнять Элис и сказать ей, какой же дурой я была и что я горжусь своим именем — Флорида Фульц. В последнее время Элис работала барменшей в кегельбане, неподалеку от Орландо. Я чертовски возгордилась от сознания, что у меня есть сестра, скромная настолько, что может позволить себе работать барменшей в каком-то чертовом кегельбане. |