Изменить размер шрифта - +
Меня встречали с опаскою, с какими-то многозначительными умолчаниями, цедили: «Да... работал тут некоторое время... А зачем он вам?» Может быть, и не следовало искать его следы в учреждениях, где Гумилева за что-то едва терпели, но эта «лестница» остепененных чиновников очень и очень запомнилась мне.

Не помню уже, где и как я узнал наконец его адрес. И жил Гумилев тогда еще на новостроечной окраине Ленинграда, в «типовом» доме, еще не перебравшись в центр. Но и в центре у него до последних лет жизни была лишь комната в коммуналке, с довольно «сложными» соседями, но хоть старая петербургская комната с высоким потолком, украшенным лепниной, и окнами во двор, а не на шумную улицу.

Встретил меня Лев Николаевич ежом, достаточно ожегшись о провокационные и просто хамские знакомства, «месть врагов и клевету друзей» и прочие прелести нашего коллективного бытия, особенно трогательные для него после четырнадцати лет лагерей. Кажется, я был в обычной своей косоворотке и сапогах и – Наталья Викторовна призналась мне недавно – был принят ими не то за актера, не то за ряженого. Однако знакомство состоялось. А на подозрительность Льва Николаевича, иногда вскипавшую обвинениями в мой адрес, я раз и навсегда запретил себе обижаться, памятуя разницу возраста, учености и те самые лагерные четырнадцать лет, отсиженные им в три приема – до и после войны.

Каюсь, я тоже тогда частично принадлежал еще к племени тех, для кого пить чай с человеком значило не видеть в нем гения. Казалось странновато порою, что этот мало кому известный ученый говорит о Лихачеве как о равном себе. Смутно уже помню первые доклады Льва Николаевича, на которых довелось побывать, доклады и тогда упоительные, с этою дворянскою картавостью речи, с отступлениями, которые, заводя поначалу Бог знает в какие дали, вдруг волшебно выстраивались в стальную цепь доказательной аргументации, с этой его лукавою улыбкою, когда он, напоминая прошлое, произносил: «Когда я был на великих стройках коммунизма», с восхитительными прыжками мысли через две ступени на третью, разом опрокидывавшими башни наукообразных стереотипов... И с тем освобождающим чувством причастности к векам и тысячелетиям человеческой культуры, какое неизменно появлялось всегда после его лекций, в которых воскресали люди, жившие в безмерных далях времен и пространств, а летопись бед и страстей человеческих начинала приобретать смысл и стройность, неведомые доселе.

Не сразу принимались и выучивались новые термины, введенные Гумилевым в науку, дабы освободиться от принятого тогда и по-советски сурово законсервированного набора определений: народность, народ, нация (и за каждым словом сталинское, не подлежащее пересмотру истолкование). А тут – греческое «этнос», собственно народ, но уже без марксистской социальной периодизации! Кстати, и марксизм Лев Николаевич знал отлично, лучше своих оппонентов. Внове был и термин «пассионарность» (страстность). Мы знали Пасионарию Долорес Ибаррури и знали страсть как любовное влечение полов, но как-то не принято было думать о страстности Амундсена, рвущегося к полюсу, страстности Сент-Экзюпери, страстности Александра Македонского и Ганнибала, викингов и конкистадоров... И совсем уж внове было принимать тезис о том, что именно вот эта самая страстность, стремление к иному, большему или новому, способность совершать сверхусилия, ненадобные в монотонном течении обычной жизни, и есть та двигательная сила, которая созидает человеческую историю.

Рискну здесь высказать мысль, быть может и спорную, что замысел теории или хоть толчок к замыслу родился у Льва Николаевича под воздействием стихов горячо и заочно любимого отца, расстрелянного по прямому приказу одного из наших «вождей» еще в те годы, когда мартиролог намеренно уничтожаемых русских талантов только начинался.

Сама теория, по словам Льва Николаевича, родилась у него в пересыльной тюрьме, в Крестах, когда он сидел в пыльной камере, томясь от обывательской толковни сокамерников и следуя за лучом солнца, проникшим сквозь прутья зарешеченного окна.

Быстрый переход