Вспоминает ужас, нахлынувший при мысли о посторонней женщине, взрослой женщине, знающей, чего — кого! — она хочет, а хочет она моего сына, моего мальчика, она возьмет его за руку и уведет, уведет насовсем, мы больше не встретимся с ним за завтраком, он, сонный и теплый, больше не будет пялиться в холодильник, будто в телевизор, не будет обиженно пыхтеть «Ну ма-а-ам!», получив по заду полотенцем. Он уже никогда не будет ребенком, он уже никогда не будет моим. Потому что пришла взрослая, черт бы ее побрал, женщина и сделала из мальчишки мужчину — незнакомое, опасное, жестокое существо. Такое же, как она сама. Оставив меня за бортом, словно какой-то балласт!
И еще сорок тысяч бла-бла-бла на тему «Да как она могла! Да как он мог! Да как они могли!» Пустые, никчемные старушечьи бредни, попытки подменить любовь благодарностью и в благодарность отказаться от любви. А лучше заодно и от жизни, и от себя.
Хорошо, что рука у меня не дрогнула снести башку своей внутренней Иокасте, думает Катерина. Иначе что бы мне помешало сдавить его в объятьях, точно он корабль, а я — гигантский спрут, и приказать «Тони!»? Витя добрый, отзывчивый мальчик, он бы послушно пошел ко дну с грузом материнской заботы. Из добрых, отзывчивых мальчиков получаются отличные задроты, в душе мечтающие быть рыцарями. Спасителями сладких кретинок, влипающих в неприятности. Укротителями коварных колдуний, которые сами по себе есть неприятность. Они несут проклятия, наложенные родными матерями, волокут их по жизни, с горки — под горку, с горки — под горку, мученики материнской запретной страсти, крестоносцы-искупители родительских грехов.
Лучше бы мне умереть тогда, у подножья трона твоего, Денница, думает Катя. Не хочу знать о себе такое, не хочу прозревать, не хочу быть после этого. Не верю себе больше.
Откуда-то доносится звук колокольчика. Катерина узнает тембр: это гханта, «переживающая пустоту». Где-то, в тихом месте, врачующем душу, на колючих ветвях кустарника плещут разноцветные платки, охраняющие души умерших монахов, крыши пагод лодками плывут по ветру. И тает, тает в воздухе звук зерна творения, воспевает пустоту, природу всех явлений. Не ругай себя, мам. Не надо. Ты справишься. Ты сильнее Камня. Я, твой сын, верю тебе, верю в тебя. Пока, мам. Увидимся.
И Катино сердце взлетает, будто парус, поймавший ветер.
* * *
И все-таки она уходит от паладина своего, уходит к своему дьяволу. Потому что выбор между рыцарем и негодяем всегда не в пользу рыцаря — что в любви, что на войне. Разве что негодяем окажется рыцарь. Как Ланселот, потерявший свой Грааль, прелюбодействующий с Гиневрой, лгущий ради любви и греха — снова, и снова, и снова.
Нет тебе спасения от лжи, королева, хоть ты останься с Артуром, хоть сбеги с Ланселотом, хоть выходи за Мордреда. Ложь под ногами твоими и над головой твоей, ложью ты дышишь и ложью укрываешься. Иди к дьяволу, вернись в ад, по широкому кругу винтовой лестницы, началом гигантской пружины падающей в немыслимую глубину — вниз, вниз, вниз, в основание часов.
Часами, отсчитывающими время, была сама земля. Преисподняя была пружиной их, источником их энергии. А небеса были рукой, на которую часы надеты. И только обладателя руки часы никогда не видели, да и небеса знали о нем не слишком много — лишь то, что он где-то рядом и повелевает всем.
Катя ползет по ступенькам, преодолевая виток за витком, плечом задевая выкрошенный камень, стараясь держаться подальше от пропасти, из которой сочится наверх сухой, колкий воздух с запахом паучьих тенёт и смертной боли. Именно здесь, в лестничном круженье она понимает: у ада нет врат. Как и у рая. Ни врат, ни решеток, ни Цербера, ни святого Петра — ничего нет. Ну, может, Цербер с Петром есть, но заняты они совсем не тем, что приписывают легенды. Ни преисподней, ни райским кущам не нужны заборы, охранники, периметр. |