Правда, в них была прядь, хоть и весьма малая, моих волос — сестра в свое время настояла, чтобы ее вставили в браслеты, — но извлечь их оттуда не стоило труда, и они от этого только выиграли бы. Все эти соображения я изложил в своем письме.
Я не мог пространно писать о смерти сестры. Но я был уверен: то немногое, что я написал, было вполне созвучно переживаниям Люси, мне казалось, что она с сочувствием отнесется ко всему, что я смог высказать, и ко многому из того, о чем я поведать не сумел.
Я нашел слова для того, чтобы немного написать об ожерелье, правда, я коснулся сей темы в той части письма, в которой, как принято считать, женщина обнаруживает свои сокровенные мысли, — в постскриптуме. В ответ на слова Люси о моем ожерелье я написал следующее: «Ты говоришь, что я приберег самый ценный жемчуг для той, которая когда-нибудь станет моей женой. Признаться, поначалу я сам намеревался так поступить и тешил себя мыслью, что столь дорогая моему сердцу женщина будет носить жемчуг, который я достал со дна моря собственными руками. Но, милая Люси, все эти приятные и обманчивые мечты исчезли как дым. Уверяю тебя, я никогда не женюсь. Я понимаю, заявления подобного рода из уст молодого человека двадцати трех лет, как и из уст девятнадцатилетних дев, скорее вызывают улыбку, нежели доверие, но я пришел к такому решению по зрелом размышлении. Та, которая, как я некогда надеялся, составит мое счастье, будучи моим другом, не привыкла смотреть на меня по-иному и, значит, не может полюбить меня. Мы сблизились при таких обстоятельствах, что она принуждена была относиться ко мне как к брату, а не как к поклоннику, и, когда золотые дни миновали, ее сердцем завладел другой. Я похож, пусть только в этом, на нашу дорогую Грейс и вряд ли переменюсь. У меня больше жизненных сил, я по своей природе крепче моей бедной сестры, но я чувствую, что мне не дано судьбой полюбить снова, по крайней мере так, как я любил и люблю теперь. Однако к чему утомлять тебя всем этим? Я знаю, ты не примешь моего ожерелья — хотя сама ты, не раздумывая, отдала мне последние свои деньги, когда я впервые уходил в плавание, ты всегда была столь щепетильна, что отвергала все наши дары, чтобы только не быть нам обязанной. Да что говорить о том? Я не имею права докучать тебе своими печалями, особенно теперь, когда твое любящее сердце глубоко переживает нашу недавнюю потерю».
Признаюсь, когда я писал эти строки, мне казалось, что я почти объяснился Люси в любви и что из моих слов она догадается о моих истинных чувствах, и мне было грустно и радостно думать, что таким образом милая девушка, может быть, узнает, как она всегда была дорога мне. Только спустя неделю, размышляя о написанном, я вдруг подумал, что каждое мое слово вполне можно отнести как к Люси Хардиндж, так и к Эмили Мертон. Судьба свела меня с нашим юным английским другом при странных обстоятельствах, и эти обстоятельства могли привести к таким же последствиям, как те, о которых я упоминал. Все мы думали, что сердце Эмили принадлежит Руперту, который добился ее расположения, пока я был в плавании. Столь скромная и неуверенная в себе натура, как Люси, размышляя о том, кого я изобразил в своем рассказе, наверняка не примет мои слова на свой счет.
Этим письмам я посвятил много времени. Особенно длинным получилось послание к Люси, оно было написано не без тщания. Покончив с письмами, запечатав и надписав на конвертах адрес почтмейстера, я вышел на палубу. Лоцман и Марбл не теряли времени даром, пока я был в каюте, ибо судно на ветре проходило юго-западную стрелку; при благоприятном ветре я мог бы вскоре, миновав Сэнди-Хук, выйти в открытое море.
Я, конечно, не спешил распроститься с родными местами. Я оставлял родную землю, Клобонни, могилу сестры и Люси, драгоценную Люси, а в такие минуты человек особенно явственно ощущает те узы, которыми он связан со всем, что вот-вот скроется из виду. Однако каждый моряк тоскует по большой воде, и я рад был обнаружить, что нос «Рассвета» смотрит в нужную сторону, реи отоплены, а фор-бом-лисели подняты. |