|
Я разозлился и встал. Чтобы уйти. Обещание свое я выполнил. Теперь мне пора. Видно, сестра поняла это, хотя вряд ли, — как бы то ни было, она попросила меня принести с кухни поднос с рождественским пирогом, термос с кофе и чашки. В этом я не мог ей отказать. Я притащил все с кухни и поставил на столе между нами. Куски нарезанного пирога были густо намазаны маслом. Славно, сказал я примирительно, и она, что меня удивило, обрадовалась. Сказала, что сама его испекла, и я не слишком убедительно ответил, что сразу это почувствовал. Но что правда, то правда: пирог был весьма недурен. Мы помолчали. Я сидел, смотрел, как метет за окном, и прикидывал, что было в жизни моей сестры радостного, и, хорошенько все обдумав, заключил, что, судя по всему, ничего; тогда мне захотелось сказать ей что-то приятное, другими словами, я поддался сентиментальности, скорей всего, из-за снегопада за окном и жары в комнате — но я не успел еще раскрыть рта, как она спросила, не сыграю ли я с ней в кости. Она спросила точно как ребенок, заранее уверенный в отказе, и хотя мне игра в кости радости не доставляет, там все дело случая, но сестра спросила так, что у меня не хватило духу отказать, к тому же мне не хотелось выходить на метель. Она сказала, что стакан, кости и блокнот лежат в секретере, по стене над ним была развешана вся семья, довольно большая, и все они, мертвые вперемежку с живыми, пялились на меня со стены — жуткий паноптикум. Достав кости и блокнот, я вернулся к столу. И мы начали играть. Дважды подряд сестра высыпала кости так неаккуратно, что кубик падал на пол, причем во второй раз он закатился под кровать и мне пришлось на коленках выуживать его оттуда, а сестра, следя за моими ухищрениями, заявила, что штаны протерлись сзади. Это я знал, но меня рассердило, что она позволяет себе такие комментарии, я никогда не считал, что неумышленное родство дает право на бестактность, так я и сказал. Ну прости, сказала она на удивление миролюбиво, видно боясь, что я откажусь играть дальше. Я промолчал, потому что вспомнил вдруг того оборванного старика на лестнице. Вчера по дороге домой я решил спросить ее, кто это такой, и сейчас совсем собрался задать этот вопрос, но передумал: мне не хотелось, чтобы она подумала, будто он вызывает у меня ассоциации с собственными залоснившимися штанами. Я подал ей кубик, и мы заиграли дальше. Когда, на мой взгляд, прошло достаточно времени, я сказал, что вчера встретил на лестнице доброжелательного мужчину в летах, который показался мне вроде знакомым, кто это такой? Она не могла понять, о ком я говорю, наверно, он приходил в гости. В их подъезде живет только один старик, не то что не доброжелательный, а жуткий, наверно, бомж, получивший квартиру через социальную опеку. Это как раз он, объяснил я. Она смерила меня тем еще взглядом, но я сделал вид, что меня это не тронуло, и спросил: как все-таки его зовут. Ларсен, фыркнула она обиженно, или Енсен, что-то совсем простое. Я решил подразнить ее и сказал: бедняга, даже имя у него не достаточно хорошее. И тебе не стыдно, сказала она. Чуть-чуть, сказал я, твоя очередь. Она стала клясться, что ее никто не может упрекнуть в снобизме, а вот я разыгрывал доброго самаритянина перед Лазарем, хотя на самом-то деле меня не допросишься даже лампочку на кухне поменять, и что хотела бы она посмотреть, как бы я запел, если б социальная опека стала заселять своих клиентов ко мне в подъезд. Я, не буду скрывать, рассвирепел, особенно меня задело, что она приплела сюда лампочку, поэтому я собрался ответить так, чтобы ранить ее поглубже и побольнее, но, не дождавшись меня, она запрокинула голову и разрыдалась. Она плакала с открытыми глазами и открытым ртом, ее сотрясали рыдания, рвавшиеся, насколько я понял, из самого нутра. Мне следовало, наверно, подойти к ней, попробовать утешить, положить руку ей на плечо или погладить по волосам, но меня сдерживала ее реплика о милосердном самаритянине. Поэтому я сидел, тяготясь беспомощностью, ее рыдания были мне непонятны, не думаю, чтоб мне доводилось видеть ее плачущей, может, в детстве, во всяком случае, она не плакала на похоронах ни отца, ни матери и в моем представлении не имела отношения к слезам, поэтому я не мог понять этого припадка, который все длился и длился, объективно, наверно, не так уж долго, но я полностью выдохся, я чувствовал все большую растерянность и в конце концов спросил ее: чего она плачет? — не для того, понятно, чтобы узнать ответ, а только в надежде остановить ее рыдания и таким образом покончить с моей растерянностью. |