Жена плакала и по обычному ритуалу спрашивала врачей при муже, когда он поправится, а врачей была целая команда: например, кореянка Хван, у которой уже была предзащита кандидатской диссертации на материале соседней палаты, где лежало четверо её больных энцефалитом, четыре женщины с плохим будущим, затем в команде был старичок профессор, который впал в отроческие годы и обязательно, осматривая каждую лежащую женщину, клал руку ей на лобок, а осматривал он также другую палату, где находилась другая четвёрка, теперь уже юных девушек, сражённых полиомиелитом. Он их таким образом как бы ободрял, но они ведь ничего не чувствовали, бедняги, они только иногда плакали, одна за другой. Вдруг заплачет навзрыд, и нянечка уже тяжело подымается с табуретки и идёт за судном, квачом и кувшином мыть, убирать и перестилать. Чистота была в этой больнице, опорном пункте института неврологии, чистота и порядок, а энцефалитные бродили как тени и заходили к живому трупу на порог, ужасаясь и отступая перед взглядом вытаращенных в одну точку глаз, эти же энцефалитные сиживали в палате неподвижных девушек, где рассказывались анекдоты нежными голосками и лежали на подушках головы, в ангельском чине находящиеся, с нимбом волос по наволочкам. А то энцефалитные ходили и к малышам, в самую весёлую палату, где бегали, кружась, дети с потерянными движениями рук, а за ними припрыгивали дети-инвалидики, волоча ножку. Туда же от своего мечтателя о собственном убийстве переходила большая команда врачей, там летали шуточки, там царила надежда на лучшее будущее, а бывший врач оставался один на своём высоком медицинском посту, на ложе, и его даже со временем перестали спрашивать о самочувствии, избегали затыкать трубочку, чтобы не слышать свистящий мат. Может быть, кто-нибудь, подождав подольше, услышал бы и просьбы, и плач, а затем и мысли находящегося в чисто духовном мире существа, не ощущающего своего тела, боли, никаких тяжестей, а просто вселенскую тоску, томление бессмертной как бы души не свободного исчезнуть человека. Но никто на это не шёл, да и мысли у него были одни и те же: дайте умереть, падлы, суки и так далее до свистящего крика, вырубите кто-нибудь аппарат, падлы и так далее. Разумеется, всё это было до первой большой аварии в электросети, но врачи на этот случай имели и автономное электропитание, ведь сам факт существования такого пациента был победой медицины над гибелью человека, да и не один он находился на искусственном дыхании, рядом были и другие больные, в том числе и умирающие дети. Раздавались голоса нянечек, что Евстифеева разбаловали, полежал бы в общей свалке, где аппарат на вес золота, то бы боролся за жизнь, за глоточек воздуха, как все мы грешные. Вот вам и задача о смысле жизни, как говорится».
Вот эти три минуты чистого ужаса, которые мы с вами сейчас пережили, – это, конечно, следствие очень специфического дара Петрушевской, следствие её очень специфического взгляда на жизнь, который выделяет из реальности только вот это, приковывается только к этому.
Ну, возьмите повесть «Время ночь». Разве жизнь этой героини не полна каких-то других вещей – каких-то клейких зелёных листочков, на которые она могла бы откликаться и отвлекаться? В конце концов, разве не сама она кузнец своего несчастья? Но в том-то и дело, что после чтения Петрушевской перестаёшь верить ханжам, начинаешь их ненавидеть, все утешители начинают восприниматься как предатели, как садисты, потому что при такой глубине переживания человеческого страдания (всё время, кстати, подчёркнутого в её речи нарочитыми канцеляризмами – «путём затыкания трубки пальцем» и так далее), при такой глубине отчаяния любые утешения выглядят фарисейством. Ну как ты такому человеку предложишь религиозные утешения или утешения той же природой, или добротой, или любовью?
Петрушевская – это в чистом виде ожог, ожог жизнью, страшное, безутешное, нарочито усиленное переживание трагедии. И иногда ты даже начинаешь ненавидеть этого автора, потому как понимаешь, что Петрушевская использует человеческие страдания для создания художественного эффекта. |