Если бы ты понимал, знал…
— Марина, мы должны это сделать.
И она согласилась. Нехотя кивнула, встала на ноги, поправляя блузку, и мы пошли в гостиную. Не берусь объяснить, почему именно туда, но не в кабинет же нам, в самом деле, было идти. В гостиной Марина указала мне рукой на одно из кресел, стоявшее спинкой к окну, и ушла за своим чемоданчиком. Я сел, чувствуя, как замирает сердце; дыхание перехватило и пришлось сосредоточить все силы, чтобы не выдать в оставшиеся минуты Марине своего страха, своей нерешительности.
Она вернулась через минуту, остановилась посередине гостиной, глядя на меня.
— Нет, не могу… — сказала она почти жалобно.
Я вскочил, схватил ее за плечи, прижал к себе; она дернулась, словно руки мои были наэлектризованы.
— Надо, Марина, — (убежденность! Главное — убежденность). — Мы сделаем это.
Она расслабилась, и когда я отстранился, то увидел слезы в ее глазах.
— Если бы ты только знал, Борис, чего у меня просишь…
Она положила чемоданчик на журнальный столик, на тот самый, где Сифоров разбрасывал помеченные большой кровью карточки, — еще один знак судьбы — открыла и передала мне наушники. Я взял их в руки, ощутил под пальцами холод металлической дужки, одел наушники и откинулся в кресле.
— Начинай, — сказал я Марине, успев подумать, что так по-настоящему и не простился ни с мамой, ни с Еленой, но жалеть теперь об этом поздно.
Я ожидал, что будет мелодия. Впрочем, может быть, и была это мелодия, но мне она показалась невообразимо сложной какофонией, в которой трудно было различить ритм, хоть какую-то упорядоченность.
Звуки ударили в голову, именно ударили, потому что сопровождались они болью, почти невыносимой, и я застонал сквозь зубы, а потом обнаружил, что теряю зрение. Я еще какое-то время видел Марину, ее лицо, она что-то говорила, шевеля губами, а пространство вокруг, на периферии зрения, вдруг стало оплывать, углы перспективы исказились, потекли, как бывает, когда смотришь снятые в сильный дождь видеокадры, и вот уже коснулись и самого прекрасного ее лица, и оно тоже расплылось, подбородок изогнулся, убежал за ухо, как на картинах Пикассо; нос, извиваясь змеей, невообразимо удлинился; глаза косыми щелками прорезали скулы до истончившихся предельно губ — потом лицо размазалось в бледное бесформенное пятно. И исчезло.
Реальности мира предметов перестала для меня существовать…
Это был сон. Или нет, не сон. Сон подразумевает неконтролируемый обмен информацией с подсознанием, с подкоркой — я же был собран и знал, что делаю. А еще у меня имелся проводник, ведущий — тихий, едва различимый, иногда совсем глохнущий, теряющийся голос Марины. Но он был, и его присутствие поддерживало меня на трудном пути.
Я прошел по лабиринтам, в которые не привыкли заглядывать люди, потому что нет им надобности туда заглядывать. А у меня такая надобность была.
Трудно описать свое состояние в те несколько часов блужданий по изнанке собственного мозга. Словами не передать, не воспроизвести, что я испытывал, слыша поступь собственных ног, поступь в безвременье, в мире, не существующем, как объективная реальность; в мире, который умрет когда-нибудь вместе со мной; на пути, куда нет хода никому другому, если, конечно, он не имеет в своем распоряжении арсенала методов, которыми располагают Герострат и ему подобные. Здесь не было лифтов, эскалаторов, здесь не было указателей, и потому как подсказки Марины из тех, куда следовать дальше, помогали мало, чаще я продвигался наобум и попадал в тупики.
Я начал с окраин. Тут хранилась атрибутика всех моих двадцати четырех неполных лет. Детские игрушки: паровозик, который я где-то посеял в три года, и была это тогда для меня величайшая трагедия. Набор солдатиков: красноармейцы, зеленые пограничники и полторы сотни — предмет особой гордости — пластмассовых синих, как утопленники, матросов. |