|
Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.
Я наклонился к спящему мужику — от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.
Я оглянулся на отца — он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки… воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.
Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.
— Ты передумал?
— Что?
— Ты передумал подавать ему милостыню?
— А я и не собирался подавать ему милостыню, — нынче я торжествовал.
— Как так? — отец начинал злиться.
— Она ему не нужна.
— А тебе, как я посмотрю, нужна!
— Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он… — я указал на нищего, — мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.
— Что ты несешь! — отец кричал. — Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит — он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!
— Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!
Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.
Порфирьев затрясся:
— Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.
Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: «Я слушаю Порфирьева, я слушаю Порфирьева». И больше ничего.
Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: «Все так просто, все так просто».
Потом проговорил:
— Неужели тебе не было жалко твоего отца?
— Ничуть, — Порфирьев перестал смеяться, — мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.
— И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.
Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.
Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:
«Давай сюда деньги! Да, именно так! Грубо, мерзко, как животное, можно было подумать, что перед ним был вор! Но перед ним был сын, черт побери!»
— Давай сюда деньги! — отец больно схватил меня за руку, — я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!
— Нет!
— Не «нет», а «да»! — отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, — скотина!
— Сам ты скотина!
Отец размахнулся и ударил меня по лицу. |