Зато Скотт, Теккерей, Диккенс знали чудодейственный секрет неисчерпаемого романа. Даже когда дочитываешь такой роман до конца, кажется, будто он бесконечен. Многие любят говорить, что перечитывали «Пиквика» по пять, пятьдесят, пятьсот раз. Что до меня, то я читал «Пиквика» один–единственный раз, но с тех пор я живу в «Пиквике», не расстаюсь с его героями, как не расстаются с близкими людьми. Всякий раз, когда я открываю эту книгу, мне кажется, будто я нашел в ней нечто новое. Я вовсе не уверен, что такие взыскательные современные художники, какими являются Стивенсон и мистер Беллок, не страдают от продуманности и краткости своего искусства. Если книга пишется затем, чтобы в ней жить, она должна быть (как обжитой дом) немного неряшлива.
Помимо этих классиков–сумасбродов, я люблю романы, о которых готов не только заявить во всеуслышание, но которые берусь отстаивать. Я питаю слабость к сенсационному роману, к детективам, к историям о смертях, грабежах и тайных обществах. Я люблю их не меньше, чем абсолютное большинство, мужского по крайней мере, населения земли. Я рос эмоциональным ребенком и всегда был крайне привередлив в этом плане. Мне с лихвой хватало беглого знакомства с первой же главой романа для окончательного определения его достоинств. Если в первой главе под диваном находили труп, я читал дальше. Если же в первой главе под диваном трупа не оказывалось, я захлопывал книгу, предпочитая не тратить времени зря на пустую застольную болтовню, что зачастую соответствовало действительности. Но, к сожалению, все мы с возрастом утрачиваем придирчивость и непосредственность восприятия, столь свойственные задору молодости. Со временем я стал куда снисходительней к застольной болтовне, куда менее требовательным к трупам под диваном. Теперь, если автор подкидывает один–два трупа только во второй, третьей, а то и в четвертой или пятой главах, я делаю скидку на несовершенство рода человеческого и довольствуюсь тем, что есть. Однако роман, в котором нет смертей, и по сей день кажется мне романом, в котором нет жизни. Готов признать, что самые лучшие из застольных романов бывают великолепны, например «Эмма» или «Нортенгерское аббатство». Истинному, прирожденному гению дано создать произведение искусства из ничего. Микеланджело мог бы вылепить статую из грязи, а Джейн Остин — высосать роман из чашки чая, материала куда более эфемерного, чем грязь. Но в целом, я полагаю, история об убийстве одного человека другим всегда содержательнее истории, в которой все персонажи с легкостью обмениваются пошлыми фразами и в которой нет смерти, объединяющей нас своим молчаливым присутствием. Я до сих пор предпочитаю роман, в котором один человек доводит другого до смерти, роману, в котором одни герои вяло (и понапрасну) пытаются вдохнуть жизнь в других.
Однако мне приходится вести гораздо более существенную и непримиримую полемику по поводу сенсационного романа. Дело в том, что существует мнение, будто «роман томагавка» является (или рискует стать) более безнравственным, чем «роман чайника». Что до меня, то я придерживаюсь ровно противоположной точки зрения. В этом меня поддерживают самые древние нравственные устои нашей цивилизации, да и любой цивилизации. Значительная или пустая, хорошая или плохая, умная или глупая — всякая высоконравственная история во все времена была историей, как правило сопряженной с убийством. Для древних греков всякая нравственная пьеса была целиком замешена на безумии и кровопролитии. Для великих художников средневековья нравственной пьесой была такая пьеса, в которой изображалась пляска дьявола и разверстые челюсти ада. Для великих протестантских моралистов семнадцатого и восемнадцатого веков нравственной историей была та, в которой отцеубийцу поражала молния, а мальчика, посмевшего удить рыбу в воскресенье, поглощали волны. Что же касается более рациональных моралистов восемнадцатого века, таких, как Хогарт, Ричардсон или автор «Сэнфорда и Мертона» , то все они сходились на том, что жуткие бедствия, являются следствием дурных поступков и что чем страшнее эти бедствия, тем они более нравственны. |