Он чувствовал напряжение, тошнотворный спазм где‑то у основания черепа, где тесно сплелись нервы, мускулы, кровеносные сосуды. Словно дыхание военной Польши пробежало по изуродованным узлам – по нервам‑спагетти, так он представлял себе это.
Автобусы были еще сносны, подземка была просто убийственной. Неужели придется отказаться от поездок в автобусе? Не надо было лезть не в свое дело, это не занятие для человека за семьдесят, да еще в Нью‑Йорке. Но мистер Сэммлер никогда не чувствовал своего истинного возраста, никогда не мог понять, что здесь он ни от чего не защищен, ибо нет у него ни общественного положения, ни привилегий отрешенности от мирских невзгод, которую в Нью‑Йорке мог дать лишь ежегодный доход в пятьдесят тысяч долларов, – членство в клубе, такси, швейцар, надежно охраняемый подъезд. Для него оставались автобусы или грохочущая подземка и обед в кафе‑автомате. Для серьезных жалоб не было причин, но годы в Англии, два десятилетия в Лондоне в качестве корреспондента варшавских газет и журналов, создали у него привычки, не вполне подходящие для эмигранта на Манхэттене. Его лексикон пестрил выражениями, которые были бы уместны в профессорской в Оксфорде, его лицо было лицом посетителя Британского музея. Еще школьником в Кракове перед Первой мировой войной Сэммлер влюбился в Англию. Потом из него вышибли большую часть этой ерунды. Он заново пересмотрел все аспекты англомании, скептически переоценив Сальвадора де Мадариага, Марио Праца, Андре Моруа и полковника Брамбля. Он постиг суть явления. Но сейчас, в автобусе, лицом к лицу с этой элегантной скотиной, опорожняющей чужую сумку на его глазах – эта сумка так и осталась незакрытой, – он вновь впал в английский тон. Сухое, чопорное, сдержанное лицо свидетельствовало, что никто не пересекает ничьих границ: каждый занят своим делом. Но в недрах высоких подмышек у мистера Сэммлера было мучительно горячо и мокро, когда он висел на ремне, впрессованный в чужие тела, принимающие его вес и нагружающие его своим, в то время как пузатые шины с рычанием описывали гигантский полукруг по Семьдесят второй улице.
Он действительно не понимал своего возраста и точки жизни, к которой приближался. Об этом можно судить по его походке. На улице он был стремительно легок, быстр и неосторожен, старческие прядки задорно топорщились на его затылке. Пересекая улицу, он поднимал свой складной зонтик, чтобы указать автобусам, автомобилям и быстрым грузовикам, куда он намеревается свернуть. Они вполне могли переехать его, но он не способен был избавиться от этой повадки шагающего слепца.
С карманным вором он проявил ту же неосторожность. Он знал, что вор работает в автобусе, идущем по Риверсайд‑драйв. Он видел, как тот опорожнял кошельки, и сообщил об этом в полицию. В полиции не очень заинтересовались этим сообщением. Мистер Сэммлер почувствовал себя дураком из‑за того, что сразу же побежал к телефонной будке на Риверсайд‑драйв. Телефон, конечно, был разбит вдребезги. Почти все телефоны‑автоматы были разбиты, изувечены. Кроме того, их использовали как писсуары. Нью‑Йорк становился хуже, чем Неаполь или Салоники. В этом смысле он превращался в азиатский, африканский город. Даже богатые кварталы не были безопасны. Словно ты открывал инкрустированную дверь прямо в деградацию, из роскоши византийской сверхцивилизации попадая прямиком в естественное состояние, в цветной варварский мир, врывающийся снизу. Впрочем, варварство обитало по обе стороны инкрустированной двери. В вопросах секса, например. Все дело, как мистер Сэммлер начал теперь понимать, сводилось к захвату привилегий, к свободе варварства под защитой всех порядков цивилизации – права на собственность, рафинированной технологической организации и всего прочего. Да, по‑видимому, это так.
Мистер Сэммлер молол кофе в квадратной коробке, зажатой между тощих колен, проворачивая рычажок против часовой стрелки. В будничных действиях он проявлял специфически педантичную сознательность. |