Дослужился, не без помощи папаши, до полковничьего звания и стал начальником тылового госпиталя, так как на фронт не рвался.
Леопольд Карпович упивался властью над каптенармусами, вахтерами, дежурными служителями, смотрителями, кастелянами, простыми и классными фельдшерами и, конечно же, над врачами. С особым удовольствием всегда произносил он свое имя и звание, с эдаким прононсом, из-за хронического насморка. Чернявскую он невзлюбил сразу, считая ее обузой, порождением дурного веяния, дурного времени, и, где и когда только мог, давал ей почувствовать свое отношение.
Он вдвойне был противен Александре Аполлоновне еще и потому, что она видела нечистоплотность Хламова в делах финансовых.
Все суммы, ассигнованные на госпиталь, как, впрочем, и продовольствие, шли через его руки, в значительной части прилипая к ним. Но Хламов считал это таким же естественным и закономерным, как свои узенькие белые погоны. Так положено. Хотя нет, однажды у него был приступ самобичевания.
Подвыпив, Хламов исповедовался дежурному врачу, проспиртованному старичку:
— Больше всех на свете ненавидит и презирает Леопольда Карповича Хламова за его мерзкую натуру один человек — это сам Леопольд Карпович Хламов.
Но от подобных пароксизмов искренности окружающим легче не становилось.
…Наконец наступил час операции. Это было вскоре после того, как в госпиталь хлынула волна раненых при форсировании Дуная. Операционную комнату, выкрашенную масляной краской, наполнили паром для очистки воздуха от пыли.
Чернявская давала Верещагину хлороформ, держала его руку, когда он, по просьбе Склифосовского, начал счет.
Василий Васильевич был настолько сильным человеком, что долго называл цифры, прежде чем наркоз подействовал.
Потом пошли дни тревог за его жизнь.
Чернявская отучала Василия Васильевича от морфина, хотя видела, как сильны боли, и сама страдала.
Особенно запомнила Александра Аполлоновна одну отчаянную ночь. Она дежурила у изголовья Верещагина. Подскочила температура, он бредил, кричал «Подрывай!». Часа в три ночи вдруг пришел в себя и, приподняв над подушкой голову со слипшимися волосами, спокойным голосом попросил:
— Александра Аполлоновна, запишите мое завещание.
— Ну, что вы придумали, Василий Васильевич, — стала она отговаривать, — к утру вам станет лучше, давайте выпьем жаропонижающее.
— Нет, — настаивал он, — я вам продиктую.
Тускло горела ночная керосиновая лампа. Тени притаились по углам большой палаты, страшно, было записывать его слова.
Вот когда узнала Чернявская, что жену его зовут Лизой… Элизабет… Елизаветой Кондратьевной. Захлестнутый волной бреда, он звал:
— Лиля!
Напоминал о каком-то совместном их путешествии на Гималаи… Потом снова приходил в себя.
В завещании приказывал отдать часть денег на открытие художественных общедоступных школ.
И опять начинал бредить, метаться: «Ты простишь, Лиля, что я так деньги… Нам с тобой… никогда не нужны были экипажи, лакеи… Ты простишь?»
Под утро ему привиделись огромные подземные пещеры, налитые буйным красным огнем. Постепенно огонь смягчился, спадал, Верещагин почувствовал блаженный покой и уснул. Боль исчезла, тело отдыхало.
Лишенный веса, он словно парил над землей, проплывая мимо видений детства. Все было цветным. Их небольшое поместье Пертовка на Шексне. Деревянный дом с мезонином. Платок крепостной няни Анны Ларионовны: тройку, запряженную в сани, преследует волчья стая. Сама няня — высокая, худощавая, с коричневым усохшим лицом — сидела за прялкой. В людской пахло овежевыпеченным хлебом. С детства был Вася свидетелем и насильственных свадеб, и рекрутчины, хотя отец знавал Грибоедова, владел многими языками…
А вот он мальчиком, и тоже в людской, возле свечного огарка, запойно читает в журнале «Звездочка» наивные рассказы писателя Чистякова о временах татарского ига. |