Потом возникло бурачного цвета лицо пожилого учителя рисования в кадетском корпусе — господина Кокорева — лысого, с носом грушей и огромной дутой серьгой в ухе. Он оценивал рисунки Васи самой низкой оценкой, неизменно бурчал:
— Грязно!.. Карандаш не умеете держать.
И тайное чтение Герцена за вешалкой, между шинелей… И проба карандаша…
Откуда-то из темноты появился гардемарин Верещагин после окончания с отличием Морского корпуса. В блистательной форме прапорщика: треуголка, мундир с аксельбантом, сабля. Предстояла служба в гвардейском экипаже. Он проносил эту роскошь один день и подал в отставку… «по состоянию здоровья». А в действительности потому, что уверовал в себя как в художника, почувствовал: вот его призвание. Сможет стать правдописцем, показывать неприкрашенную истину!
…Василий Васильевич проснулся, словно от толчка, и сейчас лежал с открытыми глазами. Вероятно, возвратился с того света. Оглядывая свою недолгую жизнь, что может он поставить себе в вину? Вспыльчивость? Да, но чаще всего в тех случаях, когда осуждал в искусстве чины, отличия, профессорские звания, считая их вредными для художника, лишающими его независимости, попытки царских шавок указать дорогу таланту, а все заурядное ограждать и поощрять. Он был резок, когда сталкивался с несправедливостью. Хотя нет, порой и просто непростительно взрывчат, неожиданно груб. Не очень-то вежливо мог сказать даже незнакомому человеку неприятные вещи. И тщеславен… Как лихо в гранки статьи одного журналиста вписывал хвалебные эпитеты, адресованные… собственной персоне. Пошлость! Но разве не имел права радоваться, слыша о себе отзывы Стасова: «Он глаза нашего искусства» или Репина: «Свежесть взгляда… чудеса колорита… богатырь… скиф Васюта».
Верещагин усмехнулся: «Ну, скиф-то во мне наверняка сидит». И, вероятно, тот же Стасов справедливо сказал как-то: «Не сердитесь, но порой вы напоминаете мне степного конька, что задувает по полю, распустив гриву и хвост, ничего не слыша и не видя».
В чем еще грешил? Может быть, проявлял недостаточную нежность к заботливой, преданной Лиле? Но, что поделаешь, если не было к ней большой любви. Привязанность, признательность, чувство ответственности за ее судьбу. И только. Разве этого мало? А то, что он всегда стыдится проявлять нежность, можно ли поставить в вину?
Шесть лет тому назад, в Мюнхене, женился он на милой, скромной девушке — падчерице маляра Антона Рида. Шокинг! Столбовой дворянин отдал предпочтение незаконнорожденной, бесприданнице! Плевать он хотел на все пересуды!
Элизабет помогала ему, была рядом в самые трудные минуты. Такое не забывается и не предается.
Да, ему выпала нелегкая доля — никогда не принадлежать себе. Это вечное, неутолимое желание рисовать. Помимо воли рука то и дело тянется к карандашу. И потом — ученичество, всю жизнь. Поиск пластики, гармонии, красочной гаммы, неделимой композиции, ритма контрастов… И мучительный разрыв между пониманием, как надо, и тем, как можешь. Вечно ускользающий так и не состоявшийся шедевр… Нет-нет, надобна не бойкость кисти, а ее способность доставать глубину.
Порой завидовал счастливцам, умеющим прожить хотя бы несколько дней бездумно… Как хорошо было на время, вчистую отключаться и просто, наслаждаясь, впитывать синеву неба, мягкие очертания дальних гор, беседу с новым человеком. Без этого неодолимого желания снова испытать судьбу и немедля перенести на бумагу игру красок, необычность линий, неповторимость черт.
С отчаянием называл он себя волом, пожизненным каторжником, но был бы несчастнейшим человеком на свете, лиши его судьба этой сладкой каторги. Раз пишет — значит, живет. Это его дыхание. И какая радость просыпаться с мыслью, что тебя ждет незаконченный замысел. Однажды он даже для себя, написал стихотворение о том, что если бы сатана заключил с ним сделку и за каждый шедевр требовал один его палец, он бы с великой радостью согласился. |