— Это как — надоела?! Самая полезная, понимаешь, каша, дети без нее не растут, понимаешь?! — Он сидел за столом, держа обкусанную сушку у рта, а из эмалированной кружки с чаем поднимался струями горячий пар. — Жаль, ты мне не сын. А то, будь ты мне сын, я бы тебя так отлупцевал!
— А отлупи, отлупи! — с облегчением и радостью позволила мать, отступая от Фомы и открывая его для сожителя. — Отлупи, покажи ему!..
Она-то боялась, что после сказанного Фомой потеряет своего пильщика, а он, мало что вступился за нее, не обратив на сказанное никакого внимания, он еще и свои права заявил на Фому, значит, не просто так собирался с нею… оттого она и обрадовалась.
— Ой, не надо, дядь Вов! Ой, не бу… ой, не буду больше… буду кашу есть… ой, так не буду больше! — кричал Фома, когда дядя Вова, отхлебнув еще разок из кружки, поднялся из-за стола и пошел к нему, расстегивая на ходу и вытаскивая из петель хэбэ широкий свой офицерский ремень.
Но дядя Вова бессловно подошел к нему, сложил пополам, зажал между коленями, сколько Фома ни брыкался, стащил с его худой попы располосованные штаны и звонко и больно отвесил десять горячих.
— Будешь знать, как с мамкой вести себя, — сказал он, всовывая ремень обратно в петли. — А то, понимаешь, манная каша ему… Я теперь за тебя примусь!
— Примись, дядь Вов, примись! — счастливо поддакнула мать.
— К бабке от вас убегу, — плача от боли, от унижения и обиды, тихо проговорил Фома, натягивая трусы. — Не буду с вами жить, убегу к бабке, будете знать!..
Он не помнил ее и не помнил галошу, с которой ходил целый месяц, не выпуская из рук, но он слышал о бабке, знал, что она у него есть, и в горькие минуты приятно было думать, что в случае чего можно спастись под ее крылом.
— Ага, нужен ты бабке! — услышала его мать, благодарно приобняв своего сожителя на его пути к оставленной дымиться на столе кружке, — Она там сама в чужом углу, очень ты нужен ей! — И закричала, увидев, что Фома вслед за трусами собирается надевать штаны: — Куда их тащишь-то? Сымай догола все, мыть тебя сейчас, паршивца, стану!
* * *
Мать напрасно радовалась, что ее сожитель заявил свои права на Фому, — пильщик бросил ее спустя два месяца, незадолго перед возвращением Фомы с дачи. Он ушел, собрав принесенные с собой вещи и прихватив купленный ею ко дню его рождения отрез бостона на костюм, когда она была на смене; мать Фомы разыскала его на другой день на ДОКе, — он стоял у циркулярки, окутанный облаком свежего, веселого запаха ели и бело обсыпанный мохнатыми иголками опилок, толкал брус под дико верезжащий, стремительно грызущий дерево, ослепительный диск, увидел ее и, пройдя брус до конца, выключил пилу. «Да ну че ты, — сказал он с увещевающей, широкой улыбкой, будто говорил что-то особо доброе и хорошее для нее, когда она стала попрекать его неблагодарностью и просить вернуться. — Че ты! Не ты ж одна. И другим внимание оказать надо. — Помолчал и добавил, хмыкнув: — Которые с без детей…»
Он бросил ее, и мать Фомы не в силах была вернуть его, как бы ей того ни хотелось. Она затосковала, она не тосковала так даже по погибшему мужу, отцу Фомы, — сердце ей говорило, что пильщик был последним большим куском, доставшимся ей в ее жизни, дальше все пойдут одни огрызочки, а после того случая с ремнем, ко всему прочему, она связывала с пильщиком особые надежды.
Так она протосковала всю осень и всю зиму, и в этой тоске ей стало казаться, что это Фома с теми его словами о немке виноват в ее несчастье — оттого, поди, пильщик и лупцевал его, что больно ему стало и надо было утишить боль, оттого потом и ушел от нее, что не перемог своей боли, — и раза два она сильно побила Фому, заглушая свою тоску, и стала допытываться у него, откуда он подцепил те слова про нее. |