Фома не помнил, откуда в нем эти слова, так и говорил ей, но она думала, что он запирается, не хочет сказать, злобилась и не оставляла его в покое. Однажды после очередного ее допроса Фома проснулся среди ночи оттого, что ему приснились дровяники, штабель дров, он не хочет лезть на него, а Герка Скоба пинает его под зад и, когда Фома поднимается с земли, говорит то самое: «У тебя, Галош, мамка почем зря…»
— Мамка! Мамка! — позвал Фома.
Мать проснулась от его голоса и, невидимая в ночной темноте, спросила недовольно со своей кровати:
— Чего такое?
— Герка это Скоба говорил, вот кто, — со счастливым облегчением промолвил Фома в темень комнаты.
— Чего Герка? Чего говорил? — непонятливо со сна спросила мать.
— Ну то-то вот, о чем ты пытала все.
И с тем же счастливым облегчением он опустил голову на подушку и, засыпая заново, все улыбался: он вспомнил — и теперь мать больше не будет приставать к нему.
Может быть, знай он, что случится после этого дальше, он бы укрепил свое детское сердчишко на молчание, но откуда знать человеку, что выйдет из его слов.
Когда он на следующий день притащился вечером из детсада, он застал около своей комнаты целую толпу. Стояли мужики в майках и выпущенных из штанов рубахах, стояли женщины кто в платье, кто в халате, кто в комбинации, дверь в комнату была закрыта, и толпились не совсем подле нее, а оставив перед нею некоторое пространство, будто боясь переступить какую-то невидимую черту, все громко и возбужденно говорили о чем-то, но когда увидели Фому, разом смолкли.
— Круглой сиротой мальчонку теперь оставила, — услышал Фома чей-то жалостливый женский голос.
— Иди, иди, загляни! — подтолкнула его мать Вадьки Бойца, когда увидела, что он боится пройти через толпу к двери.
Фома, ободренный ею, прошел, толкнул пискнувшую петлями дверь, — за столом, на том месте, где дядя Вова обычно пил чай из синей эмалированной кружки, сидел милиционер в белой форменной рубахе, писал что-то карандашом, а на кровати напротив него сидела мать в рабочей цеховой одежде, со сложенными на коленях руками и опущенной головой.
Милиционер, когда Фома открыл дверь, как раз оторвал карандаш от бумаги и понес его ко рту, чтобы послюнявить, на писк двери он поднял голову и сурово глянул на Фому:
— А ну-к закрой, детей здесь еще не хватало!
Мать как дернулась, вскинулась вся, увидела Фому и протянула к нему с кровати руки:
— Ой, сыно-ок… Да что закрой-то, дайте хоть попрощаться-а!..
По-разному, случалось, мать говорила с ним, но так еще никогда. Такой у нее голос был — как она плакала и пела вместе, и Фома, испугавшийся было окрика милиционера, готовый уж было выскочить обратно в коридор, бросился к матери, к вытянутым ее рукам и, непонятно отчего со слезами, закричал в отчаянии:
— Мамка! Ма-ам-ка!..
— Сыно-ок!.. Ой, сынок, сынок, сыно-ок!.. — обхватила его крест-накрест руками, тесно прижала к себе, закачалась с ним мать. — Ой, Ромушка ты мой, Ромушка, Ромушка несчастненький…
Мать по-всякому его звала, и Ромкой, и Фомкой, Фомкой — когда серчала на него, а по-обычному если, то Ромкой, не хотела для себя признавать этого его официального имени, но так вот — будто по голове гладила, — Ромушкой, никогда она его не звала, и Фома от неожиданности, от страха из-за ее плачуще-певучего голоса разрыдался и повторял сквозь эти свои рыдания все одно:
— Ма-амка! Ма-амка!..
— Чего вылупились там, закрой дверь! — заорал милиционер, скрипнув табуреткой, дверь торопливо влупили в косяк, и табуретка снова скрипнула — милиционер снова опустился на нее. |