.
— Чего вылупились там, закрой дверь! — заорал милиционер, скрипнув табуреткой, дверь торопливо влупили в косяк, и табуретка снова скрипнула — милиционер снова опустился на нее. — Вот дура баба, — сказал он, сплевывая на пол накопившуюся во рту от химического карандаша горечь. — О себе не думала, так о пацане бы хоть…
Вадька Боец рассказал потом Фоме, что знал сам. Два дня, пока его не забрали в детприемник, Фома ночевал у них, и у Вадьки было время.
Мать Фомы, оказывается, вернувшись в тот день со смены, направилась, даже не завернув к себе в комнату, в комнату Герки Скобы, матушка Скобы как раз была дома, варила на керосинке суп к приходу Геркиного бати с работы, мать Фомы сразу забазлала на нее диким голосом, подлюга, падла, ну и все такое, они стали драться, таская друг друга за волосы, и мать Фомы как-то так толкнула Геркину матушку, что та полетела прямо на керосинку, и ее всю ополоснуло кипящим супом, а в лицо шваркнуло из керосинки фонтаном огня.
— Так верещала, — говорил Вадька, — весь барак сбежался. Матушке твоей повезло еще — Геркиного бати не было. Он бы ей глаз на пятку натянул. У Герки матушка теперь будет — будто в танке горела.
В детприемнике Фома пробыл неделю. Мать смеялась над ним, когда он кричал, что убежит к бабке, будет с нею жить, да и он, когда кричал, разве он, в самом деле думая об этом, кричал, но вышло именно так. Мать сама, чтобы Фому не отправили в детдом, и сообщила бабкин адрес, не особо, может быть, и надеясь, что ухватится бывшая свекровь за внучонка, после стольких-то лет отдельного житья, но больше некого было просить, и пришлось. У нее самой после войны никого из близкой родни не осталось: в свой срок погибли на фронте и отец, и оба брата, оба младших, неженатых, не оставивших по себе семей, а мать, которую колхоз не отпустил к ней на совместное проживание, придавило на лесоповале.
Фома запомнил, как он впервые увидел свою бабку, о которой знал, что она водилась с ним, когда он еще сосал сисю.
Его ввели в комнату с рядком прямых, с коричневыми дерматиновыми сиденьями и такими же коричневыми спинками стульев у стены, и там, на крайнем из этих стульев, черной огрузлой кучей в ватнике и сапогах сидела старуха с такими же черными почти, как ее одежда, большими руками на коленях. «Внучок!» — сказала она и поднялась, а он испугался ее, не шел к ней, прижимался к ноге женщины, что вывела его, и та больно толкнула его коленом в спину:
— Че это еще тут! Иди давай, а то загремишь в детдом!..
Фоме хотелось к матери, хотелось, чтобы мать была вместо этой черной громоздкой старухи, но тычок в спину образумил его, и он покорно дал старухе погладить себя по голове, и покорно шел потом с нею по темным, предночным улицам, трясся в пустом трамвае, спал с нею на вокзальной лавке и лез утром в толкущейся толпе по высоким ступеням в вагон и кричал отчаянно, как старуха научила его:
— Ой, задавили, ой, моченьки, ой, задавили, ой, дяденька!..
Бабка Фомы, получив от бывшей своей невестки письмо с известием о случившейся с нею беде, грешным делом, по первому чувству порадовалась этой беде. Вот тебе, отлилось тебе за твои попреки куском хлеба, за гульбу твою бессовестную… сладкая-то жизнь никогда до добра не доводит!…
Но радовалась она недолго. Чего, господи, радоваться, в тюрьму бабу сажают — нечему тут радоваться, от тюрьмы да от сумы, хоть трижды праведно живи, а не зарекайся… да внучок, кровь родная, сиротой остается… ой, какая уж тут радость, горькая одна беда… надо спасать внучонка.
Но брать Фому было ей некуда, надо было одалживаться добром у чужих людей. Мать Фомы все верно говорила ему о чужом углу, — бабка жила из милости в доме у дальней своей, седьмая вода на киселе, родственницы, та, случалось, в тяжелые минуты дурного настроения называла ее кулачкой, и бабка Фомы не смела даже обидеться. |