Так в переводе на материнский язык читались его усталость и пламя его румянца.
Г-жа Форестье была близорука и жила прошлым: две причины, мешающие ей четко представлять себе настоящее. В сыне она любила его сходство с бабушкой, а в муже — отца Жака. Она казалась холодной, потому что из крайней щепетильности взяла себе за правило ни с кем не связываться, боясь того, что называла увлечениями. Ее единственная подруга умерла. Жизнь ее замыкалась церковью, благопристойным супружеством и страхами за будущее Жака.
Наедине она изводила его нежными придирками, но при посторонних или при отце превозносила.
Если мы оставляем в стороне г-на Форестье, то потому лишь, что он сам держался в стороне. В молодости он натерпелся от такого же демона, как тот, что мучил Жака. Он обезвредил его учебой и женитьбой. Но демона просто так не обезвредишь. Прямая, здоровая натура исчахла, все в себе ощущая как противоестественное. Все же г-н Форестье догадывался о метаниях Жака, узнавал их и смирялся с безнадежностью, как больной саркомой, который вылечил плечо и вдруг обнаруживает, что болезнь перекинулась в колено.
— Ну как ты, Жак, — сказала мать, — здоров?
— Да, мама.
— Занимаешься?
— Да, мама.
— А товарищи?
— Ничего. Один араб, один англичанин, двое совсем мальчишки.
— Живя с англичанином, тебе бы надо поучиться у него языку.
Эта фраза унесла Жака так далеко от реальности, что он не ответил. Обычно он любил гулять с матерью, но сейчас жалел разделяемое с ней время, как потерянное.
Ложь угнетала его, делала окружающую атмосферу искусственной, непригодной для дыхания. Раз нельзя поделиться Жерменой, он предпочитал, чтобы мать поскорее уехала, не вынуждала его удерживать ее на расстоянии.
Жак любил.
Он не желал быть Жерменой. Он желал ею обладать.
Впервые в жизни его желание не принимало болезненных форм. Впервые ему не была ненавистна собственная особа. Он верил, что исцелился окончательно.
Беспредметная жажда красоты убивает.
Мы уже объясняли, как изнурял себя Жак, обращая свои желания к пустоте. Ибо что они, как не пустота — эти фигуры и лица, по которым взгляд наш отчаянно шарит, не находя отклика?
На этот раз желание столкнулось не с бесчувственной поверхностью, и отзывом Жермены был как раз образ Жака: так экран дарует свободу фильму, который без преграды остался бы всего лишь белым снопом. Жак видел свое отражение в этом желании, и впервые встреча с собой волновала его. Жермениного себя он любил. Терялось ощущение разыгрываемой роли, которую он совершенствовал, не пытаясь соприкоснуться со своим идеалом.
До этих пор женщины, которым он нравился, не нравились ему. Их вялый профиль он узнавал с первого взгляда. Сколько бы ни было в мире лип, подразделяются они всего на несколько категорий. Видя грудастую брюнетку определенного типа, Жак заранее мог сказать, что она в него влюбится.
Жермена не принадлежала к породе высоких, внушающих трепет девиц, носящих имена скаковых лошадей. Но было в ней что-то от той недосягаемости, той сверхъестественности, которые превращают какого-нибудь моряка с набережной Неаполя или теннисистку из Холгейта в щемящее воспоминание.
Итак, один из тысячи прохожих остановился. Попался. Можно любить в нем все улицы, все города в вечер приезда, волнующую атмосферу порта. Иджи и Тиграна д’Ибрео, собаку-шакала, женевскую акробатическую труппу и наездницу из римского цирка.
Таким размышлениям он безостановочно предавался до самого отхода поезда, умчавшего г-жу Форестье в Тур.
IV
— Да брось, Лут, — говорила Жермена сестре. — Нестор ничего и не заметит. Надо только, чтоб ты представила нам Жака как приятеля твоего художника. |