Не может быть, что хрупкой, трепетной и вечной душе негде больше обрести нирвану — пьянящую стихию звуков, что, кажется, навеки создана струнными инструментами, которые сами, скорей всего, давно рассыпались и истлели.
Нет, все не так! Какой, к черту, менуэт — тюрьма! Не было музыки — мы вчетвером сгрудились в одиночке, где стоял истерический женский визг. Его не было слышно только потому, что его заглушал стук колес нашего экипажа, катившего по темным аллеям Таунус-Вальда.
И все же музыка была, клянусь именем Создателя! Было солнце, звучала музыка, били фонтаны в виде каменных дельфинов. Я думаю: — ведь если мы, четверо взрослых людей с одинаковыми вкусами, с одними и теми же желаниями казались — нет, не казались, мы были все вместе заодно, то это не могло быть ложью. Если девять лет подряд я обладал красивым яблоком, не зная, что оно с прогнившей сердцевиной, и обнаружил изъян только спустя девять с половиной лет за какие-нибудь четыре дня, — так разве неправдой будет сказать, что в течение целых девяти лет я был обладателем райского яблока? Наверняка в таком же неведении пребывал и Эдвард Эшбернам, и его жена Леонора, и бедная милая Флоренс. Хотя, конечно, если задуматься, получается немного странно: девять лет подряд не замечать гнильцо, по крайней мере, у двух опор нашего четырехмачтового судна, не видеть никакой угрозы нашей безопасности. Двое из нас уже мертвы, а мне все еще трудно в это поверить. Не знаю…
Душа человеческая — потемки. Ничего о ней не знаю — абсолютно ничего. Знаю только, что я одинок, одинок страшно. Не видать мне больше домашнего очага, не вести задушевные беседы. Отныне курительная комната для меня — это совершенно непонятный симулякр, дымовая завеса. Хотя, Господи, о чем мне еще, кажется, знать, как не о домашнем очаге и курительной комнате, где, собственно, и прошла вся моя жизнь? Я сказал: «тепло домашнего очага»? Ну да, для меня его воплощала Флоренс. Думаю, те двенадцать лет, что мы прожили вместе, с того памятного дня, когда море штормило и у нее начались перебои в сердце, я ни минуты не спускал с нее глаз. Только проверив, что она спокойно спит в своей постельке, я позволял себе спуститься вниз поболтать с приятелями в гостиной или курительной, сделать променад перед сном, выкурить на ночь сигару. Понимаете, я вовсе не виню Флоренс. Но мне непонятно, откуда она все это узнала? Как ей стало всё известно? Во всех подробностях? Боже! Вроде и времени-то не было. Разве что в промежутках, когда ей делали маникюр, а я принимал ванны или занимался у шведской стенки. Мне ведь надо было поддерживать форму, раз я оказался на положении усердной, сверхзаботливой няньки. Точно, это происходило в перерывах. Но все равно промежутки были слишком короткими, чтобы успевать вести потрясающе длинные светские беседы, Леонора рассказывала мне о них уже много позже. А как Флоренс ухитрялась выступать посредницей в их отношениях — я имею в виду Леонору и Эдварда Эшбернама, используя для тонких дипломатических переговоров предписанные врачом прогулки по Наухайму и его окрестностям, — непредставимо! После этого трудно поверить, чтобы Эдвард и Леонора за все это время не обменялись друг с другом наедине ни словечком. Каковы, однако, люди, а?
Ведь, клянусь, они были образцовой парой. Он был ей преданнейшим мужем, при этом вовсе не казался глупцом. Какая стать, какая выправка, какие честные голубые глаза, какая располагающая к себе наивность и доброжелательность! А она — высокая, так прямо держится в седле, такая прекрасная! Да, Леонора была красоты необыкновенной, и до того настоящая, что, кажется, таких не бывает. Я хочу сказать, в жизни редко все так одно с другим сходится: и благородное происхождение из семьи потомственных поместных дворян, и благородная внешность аристократки, и богатство как нельзя более кстати, и безупречные манеры. В таком воплощении совершенства даже нотка нагловатости кажется уместной. |