Изменить размер шрифта - +
– Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор – вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!

– Да-а-а… – с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему – звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют – ить без меня! – ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись – шарахнут посторонь!) – Сам великий князь прибывает! – тянет Васька.

– Не прибыл еще! – строго отвергает Феофан. – Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!

Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.

Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого – стойно самому Феофану, – задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти – копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:

«Пошли!» Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф – монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.

Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!» Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы…

А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости!

Думает так и страшится.

Быстрый переход