Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский Сарайка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил… И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь…
За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде.
Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх.
– Не нашли! – вымолвил старший, Фома, разведя руками.
– Ушел, должно! – почти обрадованно подхватил Никодим. – Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье!
Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те обрадованно исчезли, прикрывши двери.
– Как же так, Господи? Как же так?! – прошептал Дионисий, вглядываясь в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. – Как же так, Господи, за что? За какие грехи?!
Он не чаял грехов за собою, быть может, только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь, – о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты! Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?!.
Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, москвичи, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати!
– Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих!
Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона… Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком «Татары!» келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка, и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, столкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымавшие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы…
Дионисий стоял, прямо и немо, бледнея и бледнея ликом, вздымая над головою крест, и, не взирая на редкие, посвистывающие в воздухе стрелы, благословлял последним напутствием идущую на смерть паству свою. Весла гнулись и трещали в руках иноков, а на отдаляющемся берегу уже сверкала сталь, рубили и резали, и озверелый визг избиваемых доносился сюда по ширящейся стремнине воды. И он видел это! И ненавидел врагов, дикую степь, и вновь, как и всегда, как и прежде, отводил от себя вину за смертную чашу, испитую нижегородскими смердами, не вместившимися в корабли, перекладывая на татар, на Мамая вину своей гордыни и нетерпения своего, ибо так же, как невозможно родить доношенное дитя прежде срока, невозможно прежде сроков поднять народ, еще не готовый к деянию. |