|
Когда же наконец все заканчивалось и за прерывистым сопением уже не было никакой возможности разобрать ни слов, ни имен, но только гудение крови внутри собственной головы, наступала полная тишина, лишь изредка нарушаемая всхлипываниями Вожеги. Как если бы он, например, надевал себе на голову пакет из-под картошки и начинал в нем задыхаться, хрипеть, биться в судорогах, слабеть, а также и вещать при этом загробным голосом молитву, если бы знал ее: «Блаженны плачущие, яко тии утешатся. Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят».
Блаженства.
Блаженный он, что ли? То есть не держащий в сердце своем зла ни на кого.
Потом, разумеется, мирились и подолгу отдыхали, сидя на куче сваленных у слесарных мастерских лысых автомобильных покрышек, высвобождали накопившуюся за время игры злость. Ярость.
Открывали рты, из которых валил густой слоистый пар, а еще пар исходил и от разрытой земли, обволакивал все голубоватой, пряно пахнущей продуктами гниения дымкой.
С реки приятно тянуло холодом и сыростью.
— А мне вот отец рассказывал, как во время войны, когда он еще жил в деревне, там в школе свели с ума училку, — Румын усмехнулся и яростно почесал глаз.
— Зачем свели с ума?
— Да так получилось, не хотели, конечно, а она вдруг взяла да и сошла с ума, дура. Ее потом в райцентр увезли. Лечиться.
— Ну и как, вылечили?
— Нет, конечно. Мне отец сказал, что уж если один раз сойдешь с ума, то это навсегда.
— Понятно. Жалко ее как-то.
— Кого? Училку-то? Вообще-то жалко, конечно, но кто ж знал, что она такая нервная оказалась.
— А как ее с ума-то свели?
— Как? Немца мертвого из-под снега выкопали и ночью к училкиной двери прислонили, как будто бы он войти хочет. А она утром дверь открыла, чтобы в школу идти, а тут немец мертвый стоит, весь обледенелый, ну она тут же с ума и спрыгнула.
— Страшно.
— Чего страшного-то, его ведь наши еще в самом начале зимы убили. Он уже давно мертвый был. — Румын зевнул. — Ладно, надоело, пошли домой, поздно уже.
— А он чего, так и стоял?
— Кто стоял?
— Немец тот.
— Нет, конечно, когда училка дверь открыла, он на нее и упал. Получилось, будто он ее обнял… — на какое-то мгновение Румын еще задумался, словно размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему, потом, видимо, приняв решение, махнул рукой, резко поднялся с автомобильной покрышки, на которой сидел, и пошел к бараку.
Хлопнула входная дверь.
Вожега остался один.
Во время мытья в глаза затекла мыльная вода, и Вожега заорал как резаный.
Во время откапывания мертвого немца в сапоги затекла вонючая жижа, и носки тут же прилипли к войлочным стелькам.
Во время танцев в клубе железнодорожников за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой затекли слюни. Павлина вспыхнула и проговорила, чуть не плача: «Как же вам не стыдно, товарищ Коноплев, а еще на доске почета висите!»
Вожега остановился перед доской почета, с которой на него из-под колючих, как растущие у привокзальной котельной кусты, черных бровей немигающим взглядом смотрел выбритый под машинку человек во френче.
Ведро с углем страшно оттягивало руку.
Наверно, страшно в этих кустах-кущах оказаться.
— Ну чего уставился, пацанчик?
Вожега отпрянул назад и разжал кулак.
— Ты чей такой будешь? А? — Коноплев неспешно достал из нагрудного кармана гимнастерки папиросы. Закурил.
Ведро с грохотом рухнуло на землю, перевернулось, покатилось под уклон, но, наткнувшись на торчавший из земли загнутый обрезок трубы, замерло. |