Всякие там доклады, диспуты, загородные экскурсии, коллективные походы в театр по дешевым билетам. Она была, как мотор. Возможно, оттого, что у нее не было никакой личной жизни. Другие-то студенты напропалую влюблялись, сходились, расходились, по утрам еле живые приползали на лекции. Этого Соня была лишена напрочь. Не думаю, чтоб у нее был хоть один роман за все пять лет в университете. Ну, кто проявит интерес к женщине… без ноги… на костылях?.. Когда кругом полно двуногих и в таком количестве, что у уцелевших после войны мужчин голова шла кругом от неограниченных возможностей выбора. Полагаю, что и потом у нее с этим делом было негусто, и этот глухонемой мальчик Коля — плод не любви, а, скорее всего, жалости, которую проявил к Соне какой-нибудь опустившийся инвалид, пропивавший жалкие гроши, что Соня зарабатывала в школе. Я так думаю. Ничего иного не могу предположить.
— Боже, какая участь! — Лена прижала ладони к покрасневшим щекам. — И ты об этом можешь говорить спокойно?
— Леночка, если бы все, что я видел, близко к сердцу принимал, я бы не выжил. Но напрасно ты коришь меня, что я сохраняю спокойствие, говоря о Соне. Жизнь научила меня сдерживать свои чувства, но это нисколько не значит, что я черств душой и застрахован от сострадания. Встреча с Соней обрушила камень на мою душу, зачеркнула всю радость нынешнего дня с тобой в Форосе, и сейчас, рассказывая, я страдаю не меньше, чем ты.
— Прости меня, — мягко взяла меня за руки Лена. — Ты — хороший. Я поняла это с первого взгляда. И первое впечатление не оказалось ложным, а лишь подтверждалось каждый день, что мы провели с тобой.
Знаешь, о чем я подумала? Как несправедлив этот мир. Нам с тобой, здоровым и… успешным, судьба даровала такую любовь, такую радость от близости, а бедной Соне — ничего. Одни страдания. И мне вдруг стало стыдно за наше с тобой счастье, словно оно ворованное, не по заслугам. И страшно при мысли, что это оборвется, что и от нас судьба отвернется. У тебя нет такого предчувствия?
— Глупенькая. Иди ко мне, — обнял я ее и привлек к себе, повернув спиной к моей груди. Она прижалась лопатками, ласкаясь, провела подбородком по моим скрещенным на ее шее рукам. Ее взлохмаченные волосы мягко щекотали мне нос и скулы.
Невдалеке от нас, по тому же борту, чуть впереди по движению, сидел скрюченный, как краб, старичок в курортной белой панаме и с красным до сизости носом алкоголика. Он демонстративно и осуждающе отвернулся от нас, когда я обнял Лену, и, чтоб у нас не оставалось сомнения в его чувствах к нам злобно сплюнул на серый пластик пола и растер плевок ногой в белой лакированной туфле.
Другим пассажирам, сидевшим у противоположного борта, тоже не Бог весть какую радость доставили наши объятья. Кто-то покачал головой, кто-то удрученно завздыхал, кто-то отвернулся к окну.
— Господи, какие ханжи кругом, — прошептала Лена. — Слушай, в каком окружении мы живем? Средневековая инквизиция. Раньше я этого не замечала, а сейчас словно прозрела. Какие рожи? Что им нужно от нас? Чем мы им мешаем? Неужели они все так злы и недоброжелательны, что один лишь вид счастливых людей действует на них, как едкая кислота, и поднимает весь мутный осадок с души? Но, впрочем, их можно пожалеть. Они сами-то никогда не знали счастья.
— Не знаю, стоит ли их жалеть, — прошептал я, уткнувшись лицом в ее мягкий затылок и обдавая его теплом своего дыхания. — Вот такие-то не пощадили в свое время Соню и сломали ей жизнь… Вернее, доломали… после того, как она потеряла на фронте ногу, а с ней и надежду хоть на какое-то личное счастье.
Мы попали с Соней в провинциальную газету на практику в тот злосчастный год, когда Сталин объявил борьбу с космополитизмом, а вскоре стало ясно каждому, что под космополитами он понимал представителей лишь одной из ста национальностей в СССР — евреев. |