Изменить размер шрифта - +
Еще резче прянуло грибным, кабаны хорошо чуют трюфели, ноздри твердели, и нос, и шея, а руки укорачивались, руки сводило к груди, он зарастал щетиной.

 

В эту ночь все мы, врачи и служители, сбились с ног. К утру тучи рассеялись, так и не пролив дождя. Першило в горле, и что-то ловил, ловил напряженный слух. Не сразу я догадался: петухи не пели в Колмове.

Потекли недели беспросветные. Глеб Иванович не выходил из палаты. Но едва березы тронуло желтизною, мелькнула мне последняя надежда, я примету вспомнил. Не могу сказать, в чем была она, эта надежда, а только попросил я Глеба Ивановича определить, какая на тот год грядет весна – ранняя иль поздняя. Губы его шевельнулись неумело, с трудом: «Весной…» – и больше ни звука.

Весной он умер, в марте девятьсот второго. Умер не в Колмове: Александра Васильевна почему-то сочла за благо переместить его в Ново-Знаменскую больницу близ Петербурга. О кончине Глеба Ивановича она известила меня телеграммой.

Провожала его огромная масса народа, провожала своего писателя – ни единой мундирной фигуры, никого из департаментов. Пел студенческий хор, но, казалось, текла процессия в безмолвии, как текут глубокие воды.

Со святыми упокой? Да, так – со святыми.

Колмово, 1902–1903

Москва, 1986–1987

 

Приложение

ИЗ ЗАПИСОК Н.Н.УСОЛЬЦЕВА О НОВОЙ МОСКВЕ

 

1

 

Сочинения я писал гимназистом, давно. В словесности, как, впрочем, и в остальном, отнюдь не блистал. Но теперь у меня совсем иная, не гимназическая забота. Дело-то вот какое. Я хочу рассказать о событиях уже минувших. Стало быть, я эти события вижу и понимаю не совсем так, а то и совсем не так, как прежде, то есть когда они совершались. Отсюда трудность в соблюдении, так сказать, линии, пропорции. Не уверен, сумею ли, однако приступаю.

Поздней осенью, в хмурый день мы отчалили из Одессы. Все стояли на палубе, сняв шапки и крестясь. Город, берег, Россия отдалялись; моря было все больше. Я взглянул на вольных казаков, объятых какой-то внезапной сумрачной тревогой. В ту минуту я испытал (помню это очень хорошо) чувство непонятной виновности перед этими людьми.

Н.И.Ашинов тоже был на палубе. Его огромная фигура, борода, разворошенная ветром, его военная стать – все в нем выражало спокойную, твердую уверенность. Но странно: еще вчера именно эти спокойствие и уверенность представлялись мне совершенно необходимыми человеку, стоявшему во главе нашего предприятия, а сейчас, на палубе парохода, сейчас, когда мы уже плыли в открытом море… Ведь должен же он, думалось мне, должен ведь ощущать свою грозную, свою необыкновенную ответственность?

Конечно, Н.И.Ашинов, как и Михаил Пансофьевич Федоровский, как и я, Усольцев, конечно, все мы верили, что русскому народу под силу такое, что ни одному народу на свете не под силу. Это так. Но человек-то, по имени Николай Иванович Ашинов, именно он, этот человек, был нашим Моисеем, был «в ответе» если не перед судом истории (хотя почему бы и не перед ним?), то уж, по крайней мере, перед судом собственной совести. Так откуда же у него это спокойствие, эта уверенность? Что он такое, этот человек, бестрепетно решившийся «понести грех на себе»?

Тут у меня и выскакивает первое отступление от «пропорций», ибо не тогда, а много позже сознал наличие как бы двух типов или двух разрядов человеческих особей. Есть такие, что прежде всего и раньше всего думают о правах, которые им сулят обязанности. А есть другие, есть те, что прежде и раньше всего думают об обязанностях, которые на них налагают права.

Возвращаюсь на наш пароход.

Вольные казаки, стряхнув оцепенение и надев шапки, располагались. Началась распаковка скарба; у судовых бачков с кипятком загремели, как на станциях железных дорог, медные чайники; послышались говор, незлобная перебранка, даже смех.

Быстрый переход