Он слышал это произведение, и не раз, но сейчас фриц играл как-то по-особенному, звучали тут щемящая, беспредельная грусть, спокойное ожидание неизбежного и светлая надежда на то, что вскоре утихнет терзающая душу боль.
Молчали все, молчали и слушали, никто даже жевать не смел. И когда стихли последние аккорды, музыкант еще долго не снимал пальцев с клавиш, как будто пытаясь подольше сохранить это ощущение прикосновения к вечности и красоте.
Снова чуть скрипнула дверь, выяснилось, что к обществу присоединились Ольга и неизменный Вакарчук. Как-то так повелось, что после вечерних тренировок он постоянно провожал девушку до дома (не важно, ее или до Пожарских), резонно замечая, что на улицах неспокойно. Почему при этом он не доверял это дело товарищам по секции – об этом знал только он. Захарова после нескольких поползновений Вакарчук деликатно попросил не беспокоиться.
Физрук, вежливо раскланявшись, собрался на выход, с ним стали прощаться, и вдруг Колька, мельком глянув на фрица, окаменел. Пожалуй, не приходилось ему еще видеть такого на лице у одного-единственного человека: и удивление, и жуть, и гадливость… ну примерно как будто увидел человек раздавленную гадюку или жабу, только еще сильнее. Дернув рваной губой, он то ли прошелестел, то ли прохрипел:
– Ехт. Минхерц, ви гетс…
– Что? – переспросила Маргарита, от удивления по-русски.
Физрук, вежливо улыбаясь, переводил вопрошающий взгляд с хозяйки на гостя, ожидая разъяснений. Немец отвел взгляд, пробормотал что-то и отвернулся. Вакарчук последовал к выходу.
И снова показалось Кольке, теперь уже в пыльном кривом зеркале, что на шифоньере в коридоре мелькнула адская рожа, искаженная злобой до полной потери человеческого облика.
Он аж головой потряс.
Междусобойчик определенно близился к концу. Прощаясь, соседи расходились по домам, но Маргарита Вильгельмовна и ее новый знакомый все не могли наговориться. Он что-то рассказывал, сначала сдержанно, потом все более и более оживляясь, достал какие-то фотокарточки, показывал и давал пояснения, разложив их на столе. В его речи мелькали знакомые названия и смутно понятные слова. Наконец он, глянув на часы, прервал речь, поцеловал Маргарите руку, щелкнул каблуками и поспешил прочь.
* * *
– Ужасная судьба у человека, – вздыхала Маргарита Вильгельмовна, помешивая в чашке. – Прусский дворянин из очень древнего рода, предки служили в российской армии. Сын профессора, с которым наш папа учился в Кёнигсберге, в консерватории. Пацифист, католик, мобилизован в сороковом. Поставили условие – или на войну, или смертный приговор с вечным лишением гражданских прав. Не решился под удар ставить честь семьи, пошел. В сорок первом тяжело ранен, отправили в Германию, вылечили – снова в строй. Родители к тому времени умерли, он в сорок втором отказался воевать на Восточном фронте, пытали, отправили в концлагерь. Рана на лице – с тех пор, зато жив остался и с целыми пальцами, потому что комендант, видите ли, узнал его, палач-меломан… помиловали, спустили в карательную ваффен-гренадерскую, вместе с уркаганами и психами, что бесчинствовали в Польше… в сорок четвертом они же его и расстреляли во Львове. Но выжил, выполз специально в нашу сторону, к нам в плен, – вот с тех пор восстанавливает наше хозяйство.
– Не позавидуешь. Вроде бы и враг, а получается, не виноват, – серьезно отозвалась Оля, и Гедда с Магдой согласно вздохнули. – А где он вообще, может, отнести что теплое или поесть… они ж, наверное, голодные.
Женщина пристально посмотрела на нее:
– Во‐первых, тебе-то как раз и незачем.
Оля лишь покачала головой.
– Во‐вторых, увы, не спросила. Попробую завтра навести справки, тут как раз одни знакомые – из высоко сидящих, ничего не боящихся, – ищут учителя по фортепиано для дочурки. |