Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.
«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.
– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.
Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.
– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».
Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.
– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.
– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом. |