Исключение составляли лишь немногие – например, она затруднилась бы определить, к какой разновидности отнести тетушку Лидию. Еще она, в общем, готова была признать – и то скорее из вежливости – известное своеобразие за мистером Гудвудом, кузеном Ральфом, Генриеттой Стэкпол, лордом Уорбертоном, мадам Мерль. Впрочем, даже и они, стоило только присмотреться к ним поближе, подходили по своей сути под ту или иную знакомую ей категорию. Но она не знала такого класса, в котором мог бы занять место мистер Озмонд, – он стоял особняком. Мысли эти не сразу пришли ей в голову; они выстроились постепенно.» тот момент она только сказала себе, что эта «новая дружба» может оказаться весьма и весьма обещающей. На мадам Мерль тоже лежала печать исключительности, но до какой степени выигрывал в значительности отмеченный ею мужчина! Не столько то, что говорил и делал Озмонд, сколько то, что оставалось несказанным, обнаруживало, на взгляд Изабеллы, его необычность – словно один из тех знаков, которые он показывал ей на обратной стороне старинных тарелок или в углу картин шестнадцатого века. Он не стремился выделиться из общего ряда, но был не такой, как другие, хотя и не казался странным. Изабелла никогда еще не встречала человека столь утонченного. Оригинальна была его внешность, оригинальны и самые неуловимые проявления душевного склада. Густые мягкие волосы, резкие, словно обведенные контуром, черты, чистое лицо, яркий, но не грубый румянец, на удивление ровная бородка и та легкость, та изящная стройность фигуры, когда малейшее движение руки превращается в выразительный жест, – все эти особенности его облика казались нашей впечатлительной героине свидетельствами глубины, благородства и, во всяком случае, сулили много интересного. Мистер Озмонд был, несомненно, взыскателен и разборчив – вероятно, даже капризен. Он повиновался своей тонкой чувствительности – возможно, даже чересчур; ему претила пошлая суета, он создал себе свой мир – отобранный, просеянный, упорядоченный – и жил в нем, размышляя об искусстве, красоте, о событиях прошлого. Он следовал собственному вкусу – пожалуй, только ему он и следовал, как отчаявшийся выздороветь больной прислушивается под конец лишь к советам своего поверенного, и это‑то делало Озмонда столь непохожим на всех других. Нечто подобное было и в Ральфе – он тоже, казалось, видел смысл существования в умении ценить прекрасное, но у Ральфа это выглядело аномалией, каким‑то смешным наростом, а у Озмонда проходило лейтмотивом его жизни, звучавшим в гармонии со всем остальным. Она, конечно, далеко не все в нем понимала, смысл его речей подчас ускользал от нее. Например, что он имел в виду, называя себя провинциалом, – чего‑чего, а провинциализма в нем не было и следа! Что это – безобидный парадокс, которым он мнил озадачить ее, или верх утонченности высокой культуры? Ну ничего, со временем она, конечно, разберется в нем, ей интересно в нем разобраться. Уж если провинциален он – это чудо гармонии, – в чем же тогда столичный лоск? Она могла задать этот вопрос, хотя и сознавала, что собеседник ее непомерно робок, но робость подобного сорта – робость от чутких нервов и тонкого понимания вещей – не мешала самой большой изысканности. Собстэенно, она скорее служила доказательством особых принципов и правил, иных, чем у пошлой толпы: Озмонду необходимо быть уверенным, что в схватке с толпой победа останется за ним! Он не принадлежал к числу самоуверенных господ, что с легкостью поверхностных натур охотно судят и рядят обо всех и вся; взыскательный к себе не меньше, чем к другим, многое от них требуя, он, надо думать, с достаточной иронией взирал на то, что сам способен был дать, – и это тоже было лишним доказательством того, что самонадеянностью он не страдал. Да и не будь он робок, не было бы и той постепенной, едва заметной, чудесной перемены, которая так понравилась ей в нем и так ее заинтриговала. |