Картина эта не поражала пышностью, но Изабелле нравились ее приглушенные тона и разлитая в ней атмосфера летних сумерек. Эта картина говорила о таком повороте человеческой судьбы, который более всего трогал Изабеллу: о выборе, сделанном между предметами, явлениями, связями – какое название придумать для них? – мало значащими и значительными, об уединенном, отданном размышлениям существовании в прекрасной стране; о старой ране, все еще дававшей о себе знать; о гордости, быть может, и чрезмерной, но все же благородной; о любви к красоте и совершенству, столь же естественной, сколь и изощренной, под знаком которой прошла вся эта жизнь – жизнь, похожая на классический итальянский сад с его правильно разбитыми перспективами, ступенями, террасами и фонтанами, где непредусмотренной была лишь роса естественного, хотя и своеобразного отцовского чувства, тревожного и беспомощного. В палаццо Кресчентини Озмонд оставался все тем же: был застенчив – да, да, он, несомненно, робел, – но исполнен решимости (заметной только сочувственному взгляду) совладать с собой, а совладав с собой, начинал говорить – свободно, оживленно, весьма уверенно, несколько резко и всегда увлекательно. Он говорил, не стараясь блистать, что только красило его речь. Изабелла с легкостью верила в искренность человека, выказывавшего все признаки горячей убежденности, – например, он так открыто, с таким изяществом радовался, когда поддерживали его позицию, особенно, пожалуй, если поддерживала Изабелла. Ее по‑прежнему привлекало и то, что, занимая ее беседой, он, в отличие от многих других, кого она слышала, не старался «произвести эффект». Он выражал свои мысли, даже самые необычные, так, словно свыкся и сжился с ними, словно это были старые отполированные набалдашники, рукоятки и ручки из драгоценных материалов, хранимые, чтобы при случае поставить их на новую трость – не на какую‑нибудь палку, срезанную с обычного дерева, которой пользуются по необходимости, зато размахивают чересчур элегантно. Однажды он привез с собой свою дочурку, и эта девочка, подставлявшая каждому лоб для поцелуя, живо напомнила Изабелле ingénue[79] французских пьес. Такие маленькие особы Изабелле еще не встречались: американские сверстницы Пэнси были совсем иными, иными и английские девицы. Пэнси была в совершенстве воспитана и вымуштрована для того крошечного места в жизни, которое ей предстояло занять, но душой – и это сразу бросалось в глаза – неразвита и инфантильна. Она сидела на диване подле Изабеллы в гренадиновой мантилье и серых перчатках – немарких перчатках об одну пуговку, подаренных мадам Мерль. Лист чистой бумаги – идеальная jeune fille[80] иностранных романов. Изабелла всем сердцем желала, чтобы эту превосходную гладкую страницу украсил достойный текст. Графиня Джемини также посетила Изабеллу, но с графиней дело обстояло совсем иначе. Она отнюдь не казалась чистым листом; сия поверхность была густо испещрена надписями, выполненными различными почерками, и, если верить миссис Тачит, вовсе не польщенной этим визитом, носила явные следы клякс. Посещение графини привело к спору между хозяйкой дома и ее гостьей из Рима: мадам Мерль (у которой хватало ума не раздражать людей, во всем поддакивая им) позволила себе – и весьма удачно – изъявить несогласие с миссис Тачит, и хозяйка милостиво разрешила гостье эту вольность, поскольку и сама широко ею пользовалась. Миссис Тачит считала наглостью со стороны этой столь скомпрометированной особы явиться среди бела дня в палаццо Кресчентини, где к ней – как ей давно уже было известно – относились без малейшего уважения. Изабеллу не преминули ознакомить с мнением, которое утвердилось в доме ее тетушки о сестре мистера Озмонда: означенная леди так дурно управляла своими страстями, что грехи ее перестали даже прикрывать друг друга – а уж меньше этого нельзя требовать от приличного человека! – и ее без того потрепанная репутация превратилась в сплошные лохмотья, в которых неприлично было показываться в свете. |