|
И не больше. И то на самом низком уровне. Это было всегда. Они большие любители поговорить. А всякие там инородцы — и того хуже. А мы, евреи, люди дела и принципов. Наша участь — руководить. И не только Россией, но и всем миром. Но это, должна тебе сказать, моя деточка, не самая легкая участь. Не самая легкая… Еще и потому, что другая часть еврейства, сидящая на мешках с золотом, тоже хочет руководить миром. И уже кое-чего достигла в своей непомерной гордыне. И только мы, евреи же, можем противостоять еврейским же денежным мешкам. Мы и никто больше! Да! Потому что все остальные непременно свалятся в махровый антисемитизм и черносотенство… — И тут же, без всякого перехода, уставившись своими лихорадочно горящими глазами в лицо Зарницыной: — У тебя, кстати, кто непосредственный начальник по национальности?
— Украинец.
— Хохол. И, небось, дурак дураком?
— Я бы не сказала…
— Опять ты за свое. Видать, ты уже успела обрусеть, моя деточка. Ославяниться. Омещаниться. Тебя вполне устраивает то, что происходит. Это очень плохо. Очень! Это отвратительно! Это подрывает нашу еврейскую солидарность, наше единство перед лицом темных сил всего мира. На нас, моя деточка, лежит громадная историческая ответственность! И перед своим народом тоже. Мы должны выполнить свой долг, чего бы это нам ни стоило. Но кое-кто из евреев забыл о нашей миссии. Они, нынешнее дурачье, просто лезут вон из кожи, чтобы стать русскими. Приспособиться, раствориться, исчезнуть. Будто это возможно. Будто их не призовут к ответу. О, они еще обожгутся — помяни мое слово. И крепко пожалеют.
Пока Ирэна Яковлевна приводила себя в порядок после дороги, старуха ходила за ней по пятам и, размахивая руками, все говорила, говорила, говорила. Об этом же она когда-то говорила на митингах, писала в газетах. Только там вместо евреев главной фигурой был пролетариат. Так что же получается? Получается, что она врала? Или пересмотрела свои позиции в последние годы?
— Я от вас уйду, — заявила Ирэна Яковлевна, повернувшись к старухе лицом.
Та остановилась, с подозрением и гневом глянула на нее. Затем спросила:
— Я, что, надоела уже тебе своими разговорами?
— Вы так давите на меня, так давите, что я как бы перестаю существовать…
— Вот как… Странно… Я думала… Впрочем… — Кремер уперла ей в грудь свой крючковатый палец и заговорила неожиданно просительным тоном: — Я так долго молчала, моя деточка, что мне просто необходимо выговориться. Потерпи, моя деточка, потерпи. Я выговорюсь и замолчу. Ведь у нас это всегда так: говорим, говорим — нас не понимают. И замолкаем. Надолго.
Повернулась, отошла к своей кровати, села, ссутулившись и сунув руки меж острых коленей, уставившись в пол. Со стороны казалось, что она уснула. Или борется со своим отчаянием. Зарницыной даже жалко ее стало. Она подошла, села рядом, обняла старуху за костлявые плечи.
— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, Дора Григорьевна. Хорошо? И говорить можете, сколько угодно. И без всякой опаски. Поверьте. Я умею слушать. Но я так устала с дороги, а тут… Извините меня.
Кремер судорожно вздохнула, поежилась.
— Я не ищу у тебя, моя деточка, снисхождения. Я привыкла, что меня не слушают в последнее время. И даже затыкают рот. Я, старая дура, ничего не понимаю в том, что происходит. Я не понимаю, за что Джугашвили выгнал из страны Бронштейна, лишил власти многих евреев. Ведь этот недоучившийся семинарист не стоит мизинца любого из них. Я не понимаю, как получилось, что наши позволили ему так обвести себя вокруг пальца. Я ничего не понимаю. И вот результат: меня засунули в этот дом отдыха, чтобы я отдыхала. Это я-то! А на самом деле им надо, чтобы я не мозолила им глаза и не раздражала их своими речами. |