|
Министры, сенаторы, придворные – все они тоже являлись теперь в манеж со своими докладами, ведь вся жизнь – отныне она была там.
Волли Плаццен имел в задних комнатах что-то вроде кабинета, крошечную каморку, в которой вместо стола высился армейский барабан, а вместо стула – козлы со старым седлом. В этом своём «кабинете» Волли выслушивал донесения многочисленных соглядатаев – шпионов, карликов, актёрок, балетниц, парикмахеров, абортмахеров – и составлял из всего ябедного разнотравья общий букет, экстрактный доклад для высокого патрона, писанный на одном листочке.
Но сегодня Волли развернул перед Бюреном длинный, до полу, список, совсем как средневековый глашатай.
– Кто так тебя осчастливил? – расхохотался Бюрен.
– У садовника графа Остермана память как у слона, – пояснил Плаццен, – и я предпочел записать для вас весь его донос. Граф изъясняется очень туманно, садовник – тупица, я тоже не Сократ, а вы, папа, пожелали, помнится, узнать как можно больше. И я не решился урезать…
– Давай, я сам прочитаю. – Бюрен протянул руку к завёрнутому рулоном листу. Плаццен смутился:
– У меня почерк того… как лапой куриной, и сокращения, и ошибок не счесть…
– Давай!
Бюрен взял из рук его доклад, поднял завёрнутый край и принялся читать.
«Сего дня гр. Лёвольд-мл. изволили гулять по саду с гр. Остерманом. При том гр. О-н помещались в кресле с колёсами, и гр. Л.-мл. катал его по аллеям, стоя позади сей коляски и её толкая. Садовник Урюкин пеленал рогожей розовые кусты вдоль аллеи, и часть разговора сих двух персон доносит.
Гр. О-н. У месье Эрика слишком уж острая шпага. Она изранила уже всех моих министров, и жалуются даже те, кто сидят на местах – остриё достаёт и до них. Стонет Головкин, рыдает Черкасский, шипит Шафиров. И ненавидят они не слугу, ненавидят хозяина. Все знают, чьё орудие их терзает. Наш с тобою месье как император Ниро – «пусть ненавидят, лишь бы боялись». Ошибочный путь. Сколько он протянет, прекрасный месье, среди всеобщей ненависти? Вряд ли долго. Помнишь Ле Гран, не нашего Монца, а того, первого, что служил королю Людовику? Король в итоге вынужден был им пожертвовать. Так же погиб и столь любимый тобою Диспенсер. Ах, нет, Гавестон, я всегда их путаю. Так гибнет любой зарвавшийся фаворит, и прекрасного нашего месье, при такой-то ненависти, скоро отдадут на съедение. Это плохо. Но и чуть-чуть хорошо. Следом за утратой всегда идёт утешение. А я знаю одного утешителя, умеющего осушить любые высочайшие слёзы. Способного заполнить собою любую утрату. Помнишь ли ты год двадцать пятый, Рене?
Тут коляска встала, гр. Л.-мл. обошёл её кругом, пал на колени возле гр. О-на и облобызал его руку. Если и говорил чего – очень тихо, Урюкин не слыхал.
Гр. О-н. Нет так нет. Не хочешь – не будем. Мне и самому жаль – опять продавать тебя в рабство. Я видел, как дорого тебе это стоило прежде. Но тогда у нас с тобою остаётся единственный выход. Не дать месье Эрику сорваться в пропасть. Удержать его на той грани, где пока ещё изволит он безрассудно балансировать. Нам остаётся лишь бережно отломить остриё с его шпаги – ведь гордый месье не желает слушать добрых советов. Вставай же, Рене, и более не грусти. Ты ещё успеешь поймать своего месье на краю пропасти. Да-да, именно ты, мой незаменимый господин Тофана…»
– Где сейчас Маслов? – быстро спросил Бюрен, в клочья разрывая доклад.
– В такое время прокурор уже на службе, – с лёгким недоумением отвечал ему Плаццен.
– Смотри за ним и не допускай, чтобы он хоть что-то брал из рук у Лёвенвольда. Никаких конфет, записок, подарков – ничего. |