Изменить размер шрифта - +
Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все, что угодно.

– Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? – спросил Рылеев.

– Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, – ответил Голицын.

– Что же делать?

– Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!

– А ты, Оболенский, как думаешь? – опять спросил Рылеев.

– Ну, конечно, так же.

Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой – Оболенского.

– Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем – и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!

Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», – вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.

Вспомнились также стихи Рылеева:

– Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, – продолжал Рылеев. – Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?

Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.

– Простите, друзья! Не надо об этом…

– Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, – сказал Оболенский.

– «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, – усмехнулся Рылеев. – Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.

– Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, – возразил Голицын.

– Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России – нерусские, своим – чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, – говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!

Не кончил и закрыл лицо руками.

Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» – от «Коня», Кондратий.

– Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!

– Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят, другая жизнь.

Быстрый переход